Top.Mail.Ru

Интервью

«У меня и Шагала местечковая ментальность»

17.08.2012

Александр Митта — знаменитый режиссер, создатель культовых картин «Друг мой, Колька!», «Гори, гори моя звезда», «Экипаж», «Сказ про то, как царь Петр арапа женил». Митта — первый в стране, кто замахнулся на жанр фильма-катастрофы: доходы «Экипажа» в прокате сравнивали с прибылью от продажи водки (что, однако, не принесло особых богатств самому автору). Всегда доброжелательный, благорасположенный (мы давно знакомы), он производил на меня впечатление довольно благополучного человека: снимающий режиссер, знаменитость, женат на известной красавице (к тому же талантливой художнице), отец художника Евгения Митты и счастливый дед... Когда к нему приходят репортеры из гламурных изданий для домохозяек, он так и рассказывает о своей жизни: учился, женился, начал снимать, обрел первый успех, вошел в пятерку тех постановщиков, кому в СССР вообще было позволено работать... То, что он пережил в действительности, остается за скобками...


Вот я и попыталась эти скобки раскрыть. Тем более есть повод: Александр Наумович приступает к фильму о Марке Шагале — это давняя его мечта, его боль и радость: «Когда работаешь, уходит все плохое, легче дышится, живешь на подъеме, на высоком градусе». Да и кому, как не Митте, снимать картину о Шагале: закончив в юности Архитектурный институт, Александр Наумович очень хотел стать художником, во ВГИК же пришел скорее... по недоразумению, не зная, что у него обнаружится еще и режиссерский талант.

— Вот интересно, Александр Наумович, как жизнь закольцовывается: став мудрецом и многое поняв, вы, наконец, приходите не к кому-нибудь, а к самому Шагалу, к «гению места», к человеку, который возвысил свое «местечко», свой маленький провинциальный Витебск до вселенских масштабов. Зов крови?

— Не знаю, не знаю... Возможно, на подсознательном уровне так оно и есть... Но с «идентификацией», национальной в том числе, у меня проблемы: я вырос в детдоме как такой чисто советский ребенок, «интернационалист», и, возможно, даже не понимал, что я еврей по национальности...

— Полнокровный, без примесей?

— Полнокровнее некуда! Чистейшей воды... И вот — тем не менее...

— Ну, а родители кем себя ощущали?

— Родители себя ощущали коммунистами, строителями новой эры, романтиками-интернационалистами. Сугубо еврейского в них ничего не было... К сожалению, возможно...

— Почему «к сожалению»?

— Потому что мама, святая душа, за свой романтизм потом страшно поплатилась: провела в лагере долгие годы, будучи оклеветанной неким начальником НКВД, который к ней приставал грязно, а она, вместо того чтобы просто послать куда подальше, на ячейку его вызвала.

— Ну, он и отомстил.

— Да, так оно и было. Там было несладко: она потому и рано умерла, когда освободилась.

— А отец?

— А отец в чистом поле по приказу Сталина строил танки, у них даже крыши над головой не было. И отец работал буквально сутками, а я в детдоме потому и жил. И потом, когда подрос, сам все время ждал, что посадят... Но тут Сталин, слава Б-гу, сдох, и жизнь как-то стала налаживаться.

— Родители были такие... отъявленные коммунисты. А бабушка с дедушкой?

— Бабушка с дедушкой, конечно, из местечка... Ясное дело.

— Уж не под Витебском ли местечко находилось?

— Точно! Как ты догадалась?

— Александр Наумович, я догадалась, почему вы вдруг обратились к Шагалу…

— Нет, я думаю, не только поэтому: он меня интересует, как странный такой персонаж, абсолютно свободный во всех отношениях — и от традиции, и от окружения, и от семьи, и даже — в своем роде — от «еврейства».

Если понимать его в узком смысле... Ведь для провинциальных евреев его времени занятия живописью считались чуть ли не позором: правда, его семья, хотя и недовольна была столь несерьезным занятием своего отпрыска, ему особо не препятствовала. А вот Хаима Сутина, например, отец избивал, покоя ему не давал, проклял его, преследовал. Он потому и смылся в Париж...

— ...и стал великим художником. Сутин — один из величайших, я думаю, хотя Шагала не обойдешь, понятное дело.

— Интересно, что сам Шагал говорил так: «Я не еврейский художник, я еврей-художник». Еврей и при этом художник — ну, ты понимаешь. Он ощущал себя частью мировой культуры и был не «гением места», а гением вселенским таким. Важно понимать это. Он так и говорил: моя, мол, семья — это Рембрандт, Леонардо и Боттичелли.

— Однако нет на свете художника, который столь плотно был бы завязан на своем прошлом: у него же почти все картины посвящены Витебску!

— Да, он просто перетащил свое местечко в Париж, оставшись в Витебске и — преодолев Витебск. Такой вот парадокс. Мой фильм заканчиваться будет так: вокруг Шагала бушуют всякие страсти, а он потихоньку поднимается ввысь, в небеса, как его незабвенные персонажи, эти его любовники, парящие над суетой.

— Как вы думаете, можно ли сказать, что в ХХ веке Шагал и Исаак Башевис-Зингер стали как бы «оправданием» еврейской светской культуры? Светской, а не только религиозной. Ну, как Берберова говорила, что Набоков стал «оправданием русской эмиграции»?

— Да, это два столпа, хотя много было и других. Но эти точно — два столпа, один в литературе, другой в живописи. Эта пронзительность, чистота, эта как бы наивность такая... Ну да, они чем-то похожи: эта цикличность, несменяемость Времени, как Хроноса. Взять хотя бы рассказ Зингера «Сын из Америки»: такое ощущение, что это Шагал, рассказанный посредством литературы.

И ведь это вопрос не формы, а мышления, понимаешь? Такое целое, такое мироздание, которое включает в себя любовь к своей семье, к своей исторической памяти, к своему этому трогательному бедному местечку. Шагал все время рисовал невест: свадьба, летящие любовники, она в фате, любовные объятия, евреи играют на свадьбе. Считается, что те полотна, на которых невеста изображена, являются самой продаваемой, самой коммерчески успешной частью его наследия. На самом деле это не коммерция, не общее место, это ощущение мира — семейного, теплого, традиционного и в то же время — вселенского, всеохватного. У Шагала была феноменальная память. По памяти он рисовал те места, которые видел в последний раз полвека назад — все эти домишки, людей, одежду их. Все это он мог воспроизвести с точностью до банта на платье! Поразительно, как это мир остался в нем навсегда.

Но он писал все, в том числе и погромы. Даже Иисус у него есть, причем не такой величественный, как у других, а такой бедный еврей. Не карающий, а бедный, именно что бедный, пораженный.

— К работе приступаете с восторгом? Не боитесь?

— Как же не бояться-то? Настроение, конечно, приподнятое: сразу как-то легче дышится, жить хочется, но в то же время страшно. Видишь ли, сценарий о Шагале не дался когда-то даже Горенштейну, а ведь хороший был писатель... Потому что внешних событий в его жизни было не очень-то много: это, скорее, история духа, а не внешней канвы. Для кино же нужен конфликт, чтобы зритель не соскучился и чтобы не получилось такое унылое описание жизни большого художника, такой нудный «байопик». И я придумал конфликт: известно, что у Шагала были сильные разногласия с Малевичем, и в результате Малевич выгнал его из школы, которую Шагал сам же и создал. Он как бы и здесь ускользнул, уехал, что его потом и спасло... Но конфликт, причем очень сильный (и внутренний, и внешний), был. На самом деле конфликт заключался в вопросе о том, как должно дальше развиваться искусство.

— Шагал предвидел это?

— Весь ХХ век — как по нотам.

— Как Моцарт предвидел все гармонии?

— Что-то в этом духе.

— Можно ли сказать, что Шагал прожил в своем роде идеальную жизнь: выбрал верный путь, избежал соблазнов тиражирования успеха, просто выжил в этом ужасном веке, дотянув до возраста патриарха? И при этом, я думаю, он всегда был открыт новому и изобретал новое?

— Все было не так просто: к семидесяти годам его идеи все же иссякли. Но у него была такая местечковая ментальность: что бы там ни было — надо работать, а не о кризисе рассуждать. Он был трудоголиком, без работы себя не мыслил, не тратил времени даже на путешествия, на светскую жизнь не разменивался… И вот из такой ментальности — когда идеи живописные иссякли — и родились его знаменитые витражи, из-за которых церковь, где они помещены, стала самой посещаемой в мире.

— Такой довольно идиотский вопрос: вы ему не завидуете?

— Завидовать гению? Да ты что? Я и в самых потаенных мечтах себя с ним не сравниваю.

— Я не об этом, а о том, что человек всегда знал свой путь, знал, куда ему двигаться. А вы — знаете?

— У меня, как и у него, видимо (смеется) тоже местечковая ментальность: работа-работа-работа и еще раз работа.

— Однажды вы перефразировали Хичкока: «Как пришел в юности на “Мосфильм”, дверь захлопнулась и сорок лет уже не открывалась».

— Да, так и было. С другой стороны, мы с Лилей, моей женой, таким образом как будто ушли от реальности: оба работали над своими идеями: я над фильмами, она в издательстве, чудесные детские книги делала. Жили, можно сказать, внутри искусства, как бы не замечая того, что происходит рядом.

— И последнее: вы вот все время говорите, что Шагал, несмотря на свою внутреннюю свободу, всегда воспевал семейные ценности (не в узкомещанском смысле, а в таком универсальном, что ли): семья, дети, свадьбы, микрокосм такой внутреннего мира человека.

— Да, это великая идея, и у него много таких вещей. Они как альтернатива общеизвестному, официальному Шагалу. Он — весь из семьи, из окружения, из близкого — из того, чего нас лишил этот чудовищный век, каждого по-своему. И он напоминает нам об этом — о том, что человек, улетая мыслью в бесконечные пространства, стоит ногами на своей родной земле. Витебск это, Москва или Иерусалим — не суть важно...

Диляра Тасбулатова

{* *}