История литератора Якова Гордина
07.06.2013
07.06.2013
В петербургской интеллектуальной среде имя Якова Аркадьевича Гордина лежит вне простых контекстов. Яков Гордин упорно не поддается четкой и однозначной классификации. Слишком «в себе» для шумных шестидесятников, слишком доброжелателен по сравнению с теми, кто вырос в одно время с Иосифом Бродским. Талантливый историк, не имеющий диплома истфака. Публицист и один из двух соредакторов толстого журнала «Звезда» — люди сведущие говорят, что «Звезда» в своей нише вне конкуренции, причем не только в Питере, но и во всей России. Писатель, создавший множество книг, которые с интересом читают и школьники, и пенсионеры, и специалисты. Убежденный западник. Ближайший друг и биограф Иосифа Бродского, умеющий нести знак этой дружбы с достоинством, иронией и самодостаточностью.
Якову Аркадьевичу почти восемьдесят, но этот безупречных манер господин в строгих джинсах и твидовом пиджаке выглядит замечательно. Колоссальные знания, юмор, демократичность в сочетании с достоинством — Яков Гордин будто либеральный профессор из какого-нибудь престижного западного университета. Такого хочется не только слушать, на него хочется — со временем — походить.
— Яков Аркадьевич, расскажите, пожалуйста, об истории вашей семьи. Ваши родители в свое время были весьма заметными людьми в культурной сфере. Отец, Аркадий Гордин, — историк и литературовед, заместитель директора пушкинского музея-заповедника «Михайловское» в годы, когда его возглавлял легендарный Семен Гейченко. Мама, Марианна Басина, тоже много писала. Я знаю, что среди представителей предыдущих поколений вашей семьи тоже были очень интересные личности. Кажется, ваш дед был почетным гражданином в Вильно...
— Нет, это был мой прадед, Антон Ивантер. Он был потомственным почетным гражданином Вильно и учителем гимназии. Еврей, не выкрест. Он в частной гимназии преподавал русскую словесность, а в государственной школе читал закон Б-жий еврейским мальчикам. Был при мундире, с медалями, с александровскими такими бакенбардами. Знал иврит, переводил. А Моисей Гордин, его зять и мой дед, происходил из латвийской Режицы. Его приняли в хедер, откуда он сбежал и поступил в ученики к леснику. Стал на Псковщине специалистом в области сплава леса, весьма состоятельным человеком. И когда мы после войны с отцом жили в Михайловском, там были старики, которые работали у деда. Очень была примечательная фигура — деятельный, физически сильный. Они в Пскове снимали целый второй этаж на Кохановском бульваре. А на третьем этаже жил некий господин в генеральских чинах, который как-то, встретившись на лестнице с дедом, пренебрежительно с ним обошелся. Дед его спустил по ступенькам. Пришлось потом откупаться, чтобы не попасть под суд. Отец рассказывал, что у деда Моисея был очень странный язык. Он говорил с сильным еврейским акцентом, сочетавшимся при этом с псковским диалектом. В революцию у него экспроприировали все имущество. Он стал служащим, опять занимался сплавом леса по западной речной системе. В 1925 году была страшная непогода, и часть леса унесло. Деда, как «бывшего», судили, узрев вредительство. И присудили к расстрелу.
— И расстреляли?
— Нет. Из Москвы приехал его старший сын, Александр. Он воевал на стороне красных. У него были связи, он прибыл на суд и устроил там скандал. В результате приговор отменили. И тогда Гордины от греха подальше перебрались в Ленинград. Мой отец был самым младшим, а его старшие братья, Арнольд и Владимир, были активными коммунистами. Они организовывали комсомол во Пскове, где дружили с Тыняновыми, учились вместе с Кавериным-Зильбером, с которым сохранили прекрасные отношения. Но если Каверин прожил относительно спокойную жизнь, то мой дядя как минимум 15 лет провел в лагерях. Они с братом уже в Ленинграде стали сторонниками троцкистской оппозиции. Когда в конце двадцатых годов оппозицию громили, дядя Арнольд находился на нелегальном положении. Они печатали листовки, но их всех быстро переловили. Время, правда, было еще относительно либеральное. И дядю тогда отправили в ссылку в Котлас. Он был талантливый инженер, строил дороги в Грузии и на Урале. Когда бывшую оппозицию стали зачищать по-настоящему, его арестовали и судили. Он попал на Соловки, потом в Норильск. После войны его выпустили, в 1947 году арестовали опять. Реабилитировали. А дядя Вова, его младший брат, сгинул. Его отправили в Уфу, и там он, видимо, погиб. При этом некоторая парадоксальность советской реальности заключалась в том, что самый старший брат, Александр Гордин, сделал карьеру. Был заместителем наркома финансов. Такая получается у нас нетривиальная генеалогия.
— На протяжении своей долгой творческой жизни вы проявили себя в разнообразных сферах: поэзия, литературоведение. Уже много лет вы выпускаете толстый журнал. Как вы сами себя определяете с профессиональной точки зрения?
— Я себя определяю как литератора, занимающегося историей. Как и многие, я писал стихи, потом стал заниматься критикой — печатался в «Новом мире», в «Вопросах литературы», в ленинградской «Звезде». А со второй половины шестидесятых стал уже всерьез заниматься историческими штудиями. При этом академического исторического образования я не получил.
— Я читал четыре ваши исторические книги: «Мятеж реформаторов», работу о попытке ограничения самодержавия в момент воцарения Анны Иоанновны и «Кавказ: земля и кровь». Недавно вышел еще томик эссе «Герои поражения». И буквально на днях — сборник о Николае Первом, где вы значитесь составителем. Судя по этим книгам, можно сделать вывод, что вы придерживаетесь вполне четких политических взглядов, что вы, попросту говоря, — либерал. То есть, в общем, не вполне «идеальный историк».
— Да, конечно. Я человек ангажированный. В середине шестидесятых я заинтересовался историческими исследованиями, причем импульс к этим занятиям был сугубо политический. Мне было интересно разобраться в том, что нас окружало. Идеальных же, абсолютно беспристрастных историков не существуют. У всех больших русских историков, начиная с Татищева, были ясные политические задачи. Например, Ключевский был разгневанным разночинцем, хотя его приглашали преподавать в царскую семью. Татищев, как сказали бы сейчас, — государственник. Все историки тенденциозны. Но позиции автора не должны влиять на фундаментальные вещи. Нужно всегда стараться разобраться в том, что же было в действительности.
— Говорят, после школы вы, мальчик из интеллигентной семьи, по собственной инициативе отправились в армию...
— Я, можно сказать, сам прибежал после школы в военкомат. Учиться не хотел, хотел настоящей жизни. И совершенно об этом поступке не жалею. Сначала я служил на Дальнем Востоке, в знаменитом Ванинском порту, где стоял отдельный стрелковый полк, потом поехал на границу с Монголией. Служил с замечательными ребятами, многие из которых вышли из лагерей по бериевской амнистии. Короче, я поездил тогда по стране. Демобилизовавшись, поступил в университет. Два года отучился, причем вполне прилично. Но понимал, что это что-то не то. А тут приехал мой школьный приятель, который работал в геологической партии в Казахстане. Он собирался в Якутию — искать алмазы, позвал и меня. И я, что называется, загорелся. Сессия была на носу, но я решил твердо. И пошел прямо к заведующему нашей кафедры, Федору Абрамову. Абрамов тогда уже был известным человеком, писателем с именем. И он мне сказал, что он против. Но был у нас еще профессор Наумов, который читал курс советской литературы и руководил ЛИТО, в котором Бродский, я и прочие активно участвовали. Ему я не особенно нравился — и стихами своими, и поведением. Он мгновенно написал декану — уж не знаю что — и меня отпустили.
— То есть, из школы — бегство в армию. Из университета — в геологию. Надолго ли уходили?
— Пять лет я проработал в геологии. Это тогда была такая своеобразная сфера свободы, что ли. Когда мы уезжали на полгода в Верхоянские горы, обкомы и горкомы становились вещами виртуальными. Конечно, там были и члены партии, но и они там, в этой руссоистской жизни, вели себя по-другому. Надо отметить, что среди геологов было много достойных людей. Селекция была. Люди паршивые там не удерживались. И из литературы я при этом не уходил. Пять лет я работал. И пять лет писал там стихи.
— Здесь сразу приходит в голову очевидная параллель: Кавказ в 19 веке. Бегство разочарованных молодых дворян на горскую войну. Пускай там кровь. Но там жизнь и там — правда жизни.
— Да, есть же ведь классическое выражение: «Кавказ — жаркая Сибирь». Русские офицеры рвались на Кавказ. Я написал книгу о том, как Кавказ повлиял на русское общественное сознание. После войны с Наполеоном общество погрузилось в тяжелейший, в чем-то психологический кризис. Невозможно применить себя в этом мире, все утыкается в вату! А там была другая жизнь, кавказская утопия. Даже кавказские нравы и обычаи казались прекрасными по сравнению с тем, что виделось дома. Уважаемым офицером был тот, у кого была настоящая горская одежда, горский конь, горское оружие. Между тем нельзя ведь себе представить британского аристократа, который носил бы в Индии местную традиционную одежду. Англичане даже туземные части старались одеть по европейскому образу.
— Потом возвращение в Ленинград, продолжение литературной карьеры...
— Да, стихи продолжались, были переводы, детские очерки, но постепенно я пришел к жанру исторической эссеистики. Печатался в основном в Москве, там было с этим проще, нравы были более либеральные. В конце шестидесятых я чуть было не стал драматургом, пьеса моя пошла в ТЮЗе. И примерно в это же время был вечер творческой молодежи в Союзе писателей, который я вел. Кажется, это было в январе 1968 года. Было большое событие, там присутствовали Бродский, Довлатов, Таня Галушко, Володя Уфлянд, Володя Марамзин — большая хорошая компания. Масса народа, зал переполнен. Сидели на подоконниках, стояли в дверях. И сразу же поступил обширный донос, в котором все мероприятие было названо «антисоветским сионистским вечером». Там написали, что собралось три сотни лиц еврейской национальности, устроивших сионистскую демонстрацию. Пьесу мою сняли, а книга временно вылетела из плана издательства.
— Важно обратить внимание на терминологию, в которой вас обвиняли. Ленинград при Толстикове и Романове — город совершенно не либеральный. При этом тут еще примешался и национальный аспект. Вот Райкин — совершенно не был врагом строя, но в Питере работать не смог. Уехал, в том числе, и из-за этой антисемитской составляющей. Вы — еврей. Вы что-то подобное замечали?
— Знаете, лично меня это по-настоящему не коснулось. В простом народе я настоящих антисемитов почти не встречал. Ни в армии, ни в геологических партиях. Русский народ вообще по природе терпим. В университет меня приняли без проблем. Когда меня не публиковали, это происходило не потому, что я был евреем. А что касается государственного антисемитизма, то вообще всему моему поколению относительно повезло. Не повезло старшим, но Дело врачей мы застали мальчишками, а в послевоенной школе никакой розни не было. Правда, это очень коснулось тех, кто шел за нами. Тогда уже не давали возможность получить образование, не брали на работу. Хотя в определенной степени в наше время это тоже звучало. Толстиков — да, этот был безусловный антисемит. Дело Бродского было замешано на антисемитизме, это даже прямо на суде прозвучало из уст судьи, когда стали отвратительным совершенно образом сверять паспортные данные свидетелей. Но не могу сказать, что лично я как-то особенно страдал. При этом я должен признаться, что я как-то не особенно рефлексирую по поводу своей национальности. Я в этой связи часто вспоминаю формулу историка, который был евреем и в то же время французом. Он сказал, что чувствует себя евреем только тогда, когда стоит перед антисемитом.
— Вы как-то сказали, что к 1968 году имели четкие антисоветские взгляды. Однако диссидентом при этом вы не были.
— Ну, я и до того, в общем, был в этом контексте давно засвечен. Было же письмо в поддержку Бродского, когда его судили. Я это письмо подписал вместе с сорока девятью коллегами. Так получилось, что мое имя шло первым. Письмо это ушло в прокуратуру в Москву, там осталось и в Питере особого резонанса не вызвало. В 1968 году я подписал письмо в поддержку Синявского и Даниэля, потом подписал письмо по поводу процесса Гинзбурга и Галанскова. И одно из писем вернулось сюда, в обком. На сей раз реакция последовала моментально. Кого-то выгнали с работы, из Союза журналистов, со службы в газете. А я официально не работал нигде, хотя и состоял в так называемой профгруппе литераторов. Это была такая своего рода страховка, придуманная после дела Бродского, чтобы нельзя было привлечь по статье за тунеядство. И когда пришло это письмо, его, что называется, спустили по инстанциям. Союз писателей решил в этой истории громкого шума не делать. Меня вызвали на беседу. Я сказал, что каяться не буду, подпись с письма не сниму. Меня вызвали еще раз, выслушали, помурыжили, сказали, что в будущем советуют никаких коллективных петиций не подписывать, а высказывать свое мнение индивидуально. Формально все эти беседы-выговоры вроде бы ничего не значили, но фактически я попал в черный список, который исключал любую возможность публиковаться.
— Перестали печатать?
— Нет. Я же должен был семью кормить. А советскую власть в то время можно было легко провести. Я продолжал, как и прежде, писать, скажем, литературные сценарии для ТВ. Потом отдавал их своим приятелям, те публиковали их под своими фамилиями, а я получал гонорары. Случались комичные ситуации. Скажем, я написал сценарий об Антокольском, который отдал своему приятелю Игорю Смирнову. Игорь получил деньги, отдал их мне. А я потом встречаю на улице литературного редактора с ТВ, который учит меня, как надо писать сценарии на примере того самого спектакля об Антокольском.
— А что заставляло вас тогда подписываться под такими письмами? Бродский — понятно. Вы были друзьями с ранней юности. А других почему поддерживали?
— Да просто противно было смотреть на это. Подписантство это самое, нужно сказать, тогда было очень активным движением. Сотни, тысячи людей подписывались, это была своего рода индустрия. Потом эти письма уходили на «вражьи голоса», получали там огласку. Фигуранты (да и подписанты) тоже получали звучание в определенном контексте, пиар что ли. Но это в большей степени московская история. Те письма, которые мы подписывали тут, изначально были адресованы — как наш протест — в структуры власти: в прокуратуру, КГБ, Верховный Совет, ЦК. Мы адресовали свои послания непосредственно тем, от кого все исходило. Солидаризовались с неугодными. Потому что просто так сидеть, будто ничего не происходит, было мерзко. Людей не расстреливали, но мордовали до смерти.
— Сейчас вы, наверное, тоже могли бы подобным образом выступить в чью-то поддержку...
— Да, я и в новые времена подписывал — и при Ельцине, и при Путине.
— Наверное, приговор участницам Pussy Riot тоже не вызвал у вас восторга...
— Вся эта история — просто абсолютный бред. И я подписал, естественно, в поддержку этих девочек. Что же касается самого казуса?.. Эстетика их мне не нравится. Но сажать их было не за что. И если бы что-нибудь было в головах церковных иерархов, которые должны, по идее, чувствовать себя христианами, патриарху надо было участниц группы пригласить и сказать: «Девочки! Недостойно так поступать. Идите с миром и больше так не делайте». Все. И это моментально подняло бы самой церкви авторитет. И надо было договориться со светскими властями, чтобы их не трогали. А на деле вышел жестокий позор и абсурд. Теперь появился этот очень опасный закон об оскорблении чувств верующих. Его можно трактовать как угодно широко. Это уже какие-то инквизиционные замашки. Средние века. Тогда церковь передавала еретиков королю. А лучину к костру подносил уже совершенно светский палач.
Павел Черноморский