Александр Каневский — настолько известный, прославленный, знаменитый (уж не знаю, какой еще эпитет тут добавить) литератор, что представлять его читателю даже как-то странно. Он и писатель, и драматург, и юморист, и сатирик: число его ипостасей просто зашкаливает. Одно то, что Каневский — автор скетчей для Тарапуньки и Штепселя, великой эстрадной пары, собиравшей многотысячные залы — говорит о его невероятной славе.
Еще можно вспомнить о рассказах и пьесах, украшавших знаменитую 16-ю страницу «Литературки», и о многом другом, включая смешную газету под названием «Неправда». Тем не менее, когда он 22 года назад уехал в Израиль, начинать приходилось едва ли не с нуля. Ничуть не сожалея о былом, неутомимый Каневский осваивает новую для себя стезю: серьезного «большого» писателя, чьи повести, пронизанные лучезарным теплым человечным юмором, вновь «держат аудиторию». Это касается и его известной повести «Смейся, паяц!» и, конечно, знаменитой книги «Теза с нашего двора», выдержавшей множество изданий.
— Александр Семенович, я прочитала (вот только сейчас, каюсь) «Тезу с нашего двора» и просто пленилась ею: в ней подспудный трагизм вырастает из вселенной юмора, причем юмора такого теплого, народного, вочеловеченного, что просто диву даешься...
— Спасибо, спасибо...
— Мне как-то сказали, что вы, мол, пишете на идиш, но по-русски. Такой вот парадокс... Понимаете?
— Понимаю. У вас, сказали еще мне, юмор — грустноглазый. Но, видите ли, еврейский юмор всегда — грустноглазый.
— Вы описываете этот двор, где живет Теза, муж которой пришел инвалидом с войны, и там еще множество персонажей — и смешных, и авантюрных, и всяких разных. Этот двор — он что? Модель мироздания?
— Скажем так — общества. Такой мини-срез общества, в котором есть все, от смерти до любви, от величия до низости.
— Это, Александр Семенович, какая традиция? Как думаете? Исаак Башевис-Зингер мой любимый, которого я всюду упоминаю, или кто-то еще?
— И Шолом-Алейхем, и Бабель, ну и другие. Я ведь люблю и трагикомедию, но в то же время и мир эксцентриады, гротеска и абсурда. Я писал очень много для Тарапуньки и Штепселя — вы помните такую знаменитую пару эстрадных юмористов?
— Как не помнить? Все детство прошло под аккомпанемент их скетчей!
— Ну вот. В то время я был еще молодой, голубоглазый, наивный, а они были уже мэтрами.
— Причем неприкосновенными. Ведь сам Хрущев их обожал...
— Да, на них практически цензура не распространялась, и их популярность была тотальной. Ну, сами посудите: о смерти Тарапуньки сообщила только одна газета, но и этого хватило, чтобы движение транспорта в центре Киева оказалось перекрыто. Никакой нынешней звезде такая популярность просто не снилась.
— Трудно было перейти от скетчей к «большой» литературе, у нее ведь иные законы?
— Понимаете, я же начинал на эстраде, а эстрада — это величайшая школа для писателя. Величайшая! То есть требует такой концентрации, чтобы успеть за пять минут создать сюжет, образы, диалоги. А это — мощная школа: Чехов (периода Чехонте), Успенский, Горин, Арканов, Ильф с Петровым — все они как раз прошли эту школу.
— Однако, чтобы написать что-то большое, эстраду все же нужно преодолеть, так?
— В общем, да. Здесь нужна мера: в прозе должен быть соблюден определенный баланс. Мне как-то Юрий Нагибин, прочитав «Тезу с нашего двора», сказал: «Саша, вы растратчик! Из каждого вашего абзаца нормальный писатель сделал бы главу. Не надо писать тюбом, это не экономично, надо разводить краски!» Но я объяснил ему, что пришел в прозу из драматургии, поэтому фразу не вижу, а слышу. Мне всегда кажется, что в тексте много лишнего, поэтому я постоянно вычеркиваю. Нагибин сказал, что этой болезнью страдали Ильф и Петров, Юрий Олеша, Николай Эрдман. Я прервал его, заявив: «Эта больничная палата меня устраивает!»
— Да, у вас фраза видимая, визуальная. Читая «Тезу», я как будто видела картины Шагала: этот его мир, маленький и в то же время космический, эти его «летающие евреи». Ваша проза очень сценична.
— Да, мои пьесы идут в театрах. И прозу инсценируют. Например, спектакли по «Тезе» ставятся во многих театрах и собирают полные залы. Как говорят администраторы: «кассовые спектакли»
— Почему, как думаете? Ведь интерес к театру в принципе упал?
— В мире сейчас так много злобы и ненависти, что люди устали от всего этого смертельно. А в «Тезе» много доброты, несмотря на трагизм нашей жизни в принципе.
— Можно ли сказать, что это еврейское такое миропонимание? Когда трагизм словно просвечивает сквозь юмор и смех? Такое, я бы так выразилась, мужество шутить?
— Вы знаете, я так глобально не могу рассуждать. Когда меня спросили как-то (интересный вопрос вообще-то!), в чем, мол, смысл жизни, то я ответил, что смысл жизни — в самой жизни. Какой еще может быть над-смысл, кроме счастья проживания жизни, — в любви, радости, творчестве и даже, может, в печали? В моем романе «Смейся, паяц!» эта мысль — основная. Роман был написан после смерти жены, которую я очень тяжело пережил и всю свою жизнь переосмыслил. После выхода романа читатели писали трогательные и благодарные письма о том, что роман и им помог многое переосмыслить, многое понять и многих простить.
— Вы сейчас очень интересную вещь сказали: в XIX веке, как известно, писатели были властителями дум, к Толстому, сами знаете, люди обращались за вопросами краеугольными. Сейчас же «интерактив» с читателем почти исчез...
— Исчезает книга — как что-то теплое, тактильное, что можно подержать в руках. Стал властвовать Интернет, а он холодный, не имеет той энергетики, что заложена в книге. Когда читатель листает книгу, переворачивает страницы — сам этот процесс напоминает разговор писателя с читателем. Экран такого ощущения не дает. Я теперь сам тоже работаю на компьютере, но, честно говоря, скучаю по авторучке — она выписывала фразу, делая ее выпуклой и ощутимой.
— Такое впечатление, что вы пишете легко, играючи... Мне как-то Андрей Битов говорил, что писать — это как в схиму уходить: перестаешь пьянствовать, общаться, запираешься, как монах в келье, и — пишешь. А вы не уходите в скит?
— Да нет, я пишу часа три-четыре в день, потом много всякого другого — переписка, еще что-то, много суеты и текучки, которые воруют время. Единственное, что я делаю, научившись у Хэмингуэя, — намечаю, что буду писать завтра, планирую с вечера.
— Еще вот что: у меня от вашей прозы возникает ощущение, что во время творчества вас постоянно распирает радость: как будто боитесь не успеть эту вашу радость записать. Так ли это? Или, как для Кафки, для вас писание — своего рода проклятие?
— Пока пишу, это правда, сижу и радуюсь. Зато на следующий день сижу и вычеркиваю.
— Ваша «Теза» рассказывает об одесском дворике. Прочитав же вашу биографию, я даже удивилась, что вы не одессит.
— Я примазавшийся, это точно. Жил в Киеве и в Москве, в Одессе же бывал наездами. И, конечно, сразу влюбился в этот город.
— Там даже просто сидеть в кафе и наблюдать за жизнью улицы — и то интересно.
— Одесса — город, по которому хочется ходить. Просто гулять без конца. И там на каждом шагу что-то смешное случается. Я как-то видел: улицу переходит старик, смотрит куда-то в небо, а на него мчится громадный грузовик, водитель еле успел притормозить в полуметре от него, высунулся и говорит: «Папаша! Если не будешь смотреть, куда идешь, то попадешь туда, куда смотришь!»
— Ха-ха-ха! Прелесть какая!
— Одесситам присуще врожденное чувство юмора, какой-то бескорыстной радости и разогретый темперамент. Они создали свою национальность — одесскую. Это мой город, и я их люблю, всегда с удовольствием туда езжу, они меня часто зовут.
— А в Израиле не так весело? Вообще что дал вам Израиль? Может, более объемное зрение? Например, один мой знакомый, талантливый писатель Аркадий Красильщиков, в своей книге «Рассказы о русском Израиле» сумел как-то протянуть невидимую нить между Россией и Израилем.
— Израиль дал мне очень много: например, понимание ценности семьи, ведь в России у нас этого понимания не было. Работа, партия, государство — семья всегда была на последнем месте. Если бы я тут жил с детства, у меня было бы больше детей, в СССР мне иметь детей не хотелось: такая там была атмосфера. И еще: Израиль — это зеркало: какую рожу скорчишь, такую увидишь в ответ. Пока ты не принял эту страну, со всеми ее недостатками, ее раздражающими факторами, со всеми ее закидонами, она тебе тоже не признает. Так и будешь ходить всю жизнь хныкать — то не так, это не так, мол, никто тебя не понимает. Страна особая, курортно-прифронтовая, с особой энергетикой, чего уж там.
— Интересно, что ваш образ — то, что из ваших книг просвечивает и то, что я о вас слышала — совпадает с вами наяву: а ведь, как правило, писатель не равен своим произведениям. Писатели обычно люди «нервенные», сильно на себе зацикленные, не слишком доброжелательные.
— Про меня Дина Рубина как-то сказала, что я ни о ком из своих коллег никогда дурно не отзываюсь: либо говорю хорошее, либо просто молчу. У меня много друзей, которых я собираю в свои дни рождения. (Нет, это не торжественные юбилеи, я их не терплю, считаю их репетицией похорон.) Я собираю самых близких людей, которых люблю и которые меня любят, создается удивительно исренняя, доброжелательная атмосфера, стол всегда ведет мой брат Леонид Каневский — прирожденный, лучший в мире тамада.
— И последнее, Александр Семенович: вы как-то связаны с еврейской традицией, чувствуете свою причастность к великому целому?
— Вы знаете, я понял, успев слегка прикоснуться к этой великой религии (я ведь в России родился, и потому с детства этого не мог впитать), что это такое огромное здание, все закоулки, своды, коридоры и залы которого никогда теперь полностью не изучишь. Надо либо погружаться в это целиком, либо, как мы, просто приоткрыв дверь, восхититься этой громадой. То есть либо прийти в это здание и в нем поселиться, а не заглядывать с улицы — это будет слишком поверхностно. Но, живя в Израиле, я стал поднимать глаза к небу — и это главное!