Кацов из поколения «дворников и сторожей»
26.02.2014
26.02.2014
Геннадий Кацов — русско-американский поэт, писатель и журналист, основатель легендарного клуба «Поэзия», объединившего творческий андеграунд перестроечной Москвы, популярный радио- и телеведущий русскоговорящей Америки. Корреспондент Jewish.ru встретился с Геннадием Кацовым в Нью-Йорке.
— В стихотворении «Зал ожиданья» вы пишете: «Буфет с буфетчицей, стакан с привычным бутербродом, / Открыты двери и пора прощаться черт-те с кем, / Но я, похоже, здесь один среди всего народа / Иду, не ведая куда, а главное — зачем». Если в молодости кажется, что мы все знаем, то, чем старше и мудрее мы становимся, тем больше возникает вопросов, нежели ответов. Что помогает в поиске ответов вам?
— Вы огорошили меня таким серьезным вопросом. Вспомнился очень похожий по характеру анекдот. Самолет выходит на взлетную полосу. Первый пилот обращается ко второму: «Приборы?» Второй: «Шестьдесят!» Первый: «Что шестьдесят?» Второй: «А что приборы?»
Дело в том, что в жизни мы не знаем не только, «что приборы?», но и маршрут самолета, и конечный пункт его назначения. Поэтому все, на что я опираюсь, без пафоса, в своей жизни, — это интуиция, и из самых разных философских школ мне больше по душе интуитивизм Анри Бергсона. Мы не знаем своего пути; возможно, и слава Б-гу, что не знаем.
В школе я сидел за одной партой со Славой К., которого считал гениальным в математике и физике. Мы учились в спецклассе по физике, на факультативных занятиях решали задачи, которые предлагались на вступительных экзаменах в МГУ и училище им. Баумана. То, что делал Слава, было за гранью моего разумения: если я с трудом решал в течение 45 минут одну задачу, то он за полчаса справлялся с тремя. Слава окончил школу с золотой медалью и видел себя большим ученым; я же робко пописывал стихи, понимая, что ни ученым, ни поэтом мне никогда не стать. По окончании школы Слава поехал поступать в Ленинградский университет на математический факультет, хотя все прекрасно знали, что еврею туда попасть практически невозможно. Его там завалили на экзамене по математике, уничтожив на корню мечты о научной карьере. Сейчас Слава живет в Германии и работает в немецкой строительной компании. А я последние двадцать лет занимаюсь журналистикой в самых разных ее жанрах, а в 2011 году вернулся в литературу. И если уж быть совсем кратким, отвечая на ваш вопрос, то у Сэмюэля Беккета есть замечательная мысль, которая мне давно уже нравится: «Все, что с тобой происходит, не твое дело».
— В вашей литературной судьбе был большой перерыв — около 20 лет. Распространено мнение, что настоящим литератором становится только тот, кто не может превозмочь тягу к словоизлиянию на бумаге. Другими словами, «можешь не писать — не пиши». Что послужило толчком к началу нового творческого этапа в вашей жизни?
— Не уверен, что графомания, то есть невозможность не писать, есть то свойство, которое отличает «настоящего литератора» от «ненастоящего». Есть масса людей, которые пишут томами, но при этом никто их в разряд «настоящих» не определяет. Восемнадцать лет я занимался только журналистикой и эссеистикой. Ни на что другое времени не было — при полутора часах в день теле- и радиоэфира и кресла главреда популярного нью-йоркского еженедельника «Метро».
В 2011 году я был приглашен на Крепсовские чтения в Бостон-колледж профессором Максимом Шраером. При этом ничего нового написано мною не было с 1993 года, и мне стало неудобно: что же я буду читать тексты, которым почти двадцать лет. Так я потихоньку снова начал писать, готовясь к выступлению. А затем, вернувшись в Нью-Йорк, написал двенадцатистрочник к картине «Молочница» Вермеера, и это положило начало проекту «Словосфера». Он вышел книгой осенью 2013 года, а вслед за этим — уже книга стихов «Меж потолком и полом». Очевидно, 18 лет литературного безмолвия были необходимы для такого вот творческого импульса последних лет.
— Давайте обратимся к доэмиграционному периоду. Переезд с Украины в Москву, легендарный клуб «Поэзия»… Как случилось, что вы стали частью московского поэтического андеграунда?
— В Москву я попал из Херсона, где после окончания Николаевского кораблестроительного института работал на судостроительном заводе в отделе главного конструктора. До этого я часто приезжал в Ленинград, к другу детства Александру Кану, который в конце 1970-х был председателем элитарного Клуба современной музыки. Поскольку Кан окончил факультет иностранных языков и свободно говорил по-английски, в 1980-е годы без него не обходилось ни одно более-менее значимое музыкальное авангардное мероприятие. Он познакомил меня с Ефимом Барбаном, Тимуром Новиковым, Сергеем Курехиным, кругом БГ, поэтом Аркадием Драгомощенко, основателем неформального объединения «Клуб 81», и многими другими. Я каждый год приезжал на рок-фестивали на Рубинштейна, 13, и в дальнейшем мои питерские знакомства помогли мне и в моей московской жизни.
А в 1984 году я перебрался в Москву. Через приятелей я получил телефон выдающегося поэта Ивана Жданова, созвонился с ним и в день первой нашей встречи мы столкнулись в каком-то кафе неподалеку от ЦДЛ с [поэтом] Алешей Парщиковым. Бессмысленно говорить о случайностях, коих, как известно, не бывает. Ко встрече с этой парой из легендарной тройки «метаметафористов» я уже был готов. Так окончательно и бесповоротно определилась моя творческая судьба.
Клуб «Поэзия» открылся 12 октября 1986 года, его главным организатором на начальном этапе был поэт Леонид Жуков. Ему удалось убедить районный отдел культуры, что в районе немало пишущих людей, которым необходим свой клуб. А затем каким-то образом удалось убедить провести открытие клуба в ДК «Дукат». После этого замдиректора ДК уволили, районному начальству дали втык по партийной линии, но в разгаре уже была перестройка и никого не расстреляли. В 1930-е было бы, конечно, за что. Я был среди двенадцати выступающих. Представьте себе мое волнение: я читаю со сцены свои вирши, а в зале все это слушают Веничка Ерофеев, Илья Кабаков, Петя Мамонов, Андрей Вознесенский...
— А помните свое самое дурацкое стихотворение того периода?
— Таких было немало, тем более что увлечение обэриутами, в особенности Введенским, Олейниковым, Заболоцким, Хармсом даром пройти не могло. По-моему, после «Дуката» и было написано такое:
Чтобы было весело,
Можно и повеситься:
Сам себе в петле висишь,
Окружающих смешишь.
Чтобы было грустно,
Нужно, чтобы гнусно:
Всех вокруг повесил,
Оттого не весел.
Кстати, это отражает энтузиазм, задор и всю ахинею того перестроечного времени.
— Этот задор, вероятно, помогал вам не прогибаться под систему, оставаться собой?
— Я ведь из поколения «дворников и сторожей». Мы оставались собой в андеграунде и не чурались никакой работы, лишь бы не иметь ничего общего с официозом, государственной и партийной идеологиями, лозунгами, маршами энтузиастов и социалистическими бурей и натиском. Я работал на ТЭЦ-16 на Хорошевском шоссе, в охране. Смена — сутки через трое, что позволяло заниматься своими делами, писать, пить от вольного, спорить допоздна. В моей смене работали режиссер параллельного кино Игорь Алейников, поэты Андрей Туркин и Александр Бараш, культуролог Михаил Дзюбенко, музыкант Аркадий Кириченко, художник Леонид Зубков. И таких смен в Москве, Ленинграде, Свердловске, Киеве были тысячи. Мы готовы были на любую работу, лишь бы она не была подцензурной. А быть самим собой — это не только не идти против своей совести, что лучше всего получается, если ты «на дне», но и знать себе цену. Такой вариант советского юродивого, со всеми его чертами, включая бессеребренничество и жертвенность. Мы шли на это и ни о чем не жалели.
Между прочим, прибыв в 1989 году в Нью-Йорк, я проработал шесть лет в отеле и без всяких проблем разносил в номера гостей их чемоданы. А владея манхэттенским литературно-музыкальным кафе «Anyway», становился при случае мыть посуду ночью или брал швабру и мыл полы в пять утра. Мне кажется, быть самим собой — значит не думать свысока ни о секундах, ни о себе. В данном случае мой девиз: «Все, что ты отдал, — твое».
— В эмиграции особенно остро чувствуешь свое одиночество. Вы покинули Советский Союз и приехали на «загнивающий Запад» в самом конце 1980-х. Те, кто уезжает за границу сейчас, уже не ощущают таких контрастов, хотя все равно испытывают культурный шок. Как вы уезжали из Союза и что при этом чувствовали?
— Прибыв с семьей 30 января 1989 года в Вену самолетом из Москвы, я сразу почувствовал, что оказался в свободном мире. В аэропорту ты был никому не нужен, разве что представителю Сохнута, который, узнав, что в Израиль мы не летим, тут же потерял к нам всякий интерес.
Моя мама всю свою жизнь хотела покинуть СССР. Ее отец, мой дедушка, был религиозным евреем, шойхетом. В 1929 году мамина семья получила разрешение на выезд в Палестину, дедушка поехал из белорусских Хойник в Москву за визой, но так ее и не получил. В те дни Сталин закрыл границу, прекратив тем самым эмиграцию. Трое моих родственников со стороны отца выехали из СССР в 1920-е и обосновались в Аргентине; судьба остальных банальна до ужаса: гибель в гитлеровской оккупации, муки в сталинском ГУЛАГе.
При этом я не могу сказать, что в нашей семье сидели десятилетиями «на чемоданах» в ожидании отмашки ОВИРа. В 1970-е, когда была возможность выехать, ни отец, ни мать даже не смотрели в эту сторону. Любопытно, что в 1977-м году, когда я, будучи студентом четвертого курса, попал на плавпрактике за границу, у меня даже мыслей не было остаться в Англии или Западной Германии. Уже живя в Москве, весной 1987 года, я случайно узнал, что один из моих знакомых уезжает в Израиль. Иными словами, вновь появилась возможность эмигрировать. Со стороны это казалось, видимо, странным, поскольку я вполне успешно выстраивал свой литературный путь, уже появились кооперативы, в одном из них я прилично зарабатывал, не поверите, литературными чтениями. Полчаса читки собственных текстов в каком-нибудь НИИ или ДК оплачивались от 50 советских рублей и выше, а выступлений таких могло быть несколько в неделю. И это при средней зарплате по стране в 150 рублей в месяц.
Короче, я с сожалением, но и каким-то облегчением покинул СССР. Основной мыслью было уехать не столько «туда», о котором я, как и большинство советских людей, имел смутное представление, сколько «отсюда». Это чувство поддерживалось общим разочарованием в потенциале перестройки и любой другой советской стройки, нежеланием загружать свою жизнь борьбой с цензурой (а то, что в России она бессмертна, я не сомневался), бытовой коррупцией, дикими новыми правилами едва появившегося бизнес-сообщества и общим традиционным консерватизмом — от «секса, которого у нас нет», до заскорузлых представлений в культуре и быту.
Здесь, на Западе, ты чувствуешь себя свободным прежде всего потому, что никому до тебя нет дела. На улице полицейского встретишь нечасто. Соседи не провожают тебя испытующим взглядом у входа в подъезд, в институт ты можешь поступить с государственной субсидией, и никто даже не спросит, еврей ты или турок. Да, это была другая планета — со свежим воздухом, и это при бессчетном количестве машин на Манхэттене; с парками, где если и есть бандиты и хулиганы, то узнаешь ты об этом из газетной хроники раз в полгода; с улыбающимися горожанами — пусть улыбающимися не по-родственному, но это лучше озлобленной гримасы иных москвичей; со специальными пандусами для инвалидных кресел на перекрестках и в любом автобусе...
— Неким итогом пройденного нью-йоркского отрезка пути стала «Словосфера», ваше последнее детище. Что это за проект?
— «Словосфера» — это 180 текстов, по двенадцать строк каждый, и 180 картин, написанных за последние семь столетий, начиная с Джотто. Некоторые читатели держат книгу на прикроватном столике и читают по одному-два стихотворения — вдумчиво, рассматривая картину по соседству, вчитываясь в строки и, похоже, медитируя. Ведь 180 изотекстов — это пары с разными характерами, настроениями, впечатлениями, мыслями, своими рифмами и красками. Проект есть в интернете, и мне рассказывали самые разные люди, что вечером они выводят разворот книги на большой экран и устраивают себе такой домашний перформанс, с чтением и просмотром изобразительных шедевров одновременно.
— Напою коня, посажу бамбук,
сына выращу и дочь.
И пойду к Нему, и промолвлю: «Б-г,
чем еще тебе я могу помочь?»
Умерщвлю врага, помяну друзей,
раза два женюсь или пять.
И пойду к Нему, и промолвлю: «Эй,
что еще тебе я могу сказать?»
Раскурю кальян, перестрою плот,
часть земли с собой унесу в горсти.
И пойду к Нему, и промолвлю: «Вот,
как еще к тебе я могу прийти.»
И услышав плач, и услышав смех,
и в глазах Его распознав печаль,
подойду тогда и промолвлю: «Эх,
что же ты молчал? Что же ты молчал!»
Наверное, свой личный, внутренний Б-г есть у каждого. Религиозные люди его одушевляют, атеисты ощущают как совесть, психологи — как «значимого другого». А для Вас Б-г — это кто или что? Судя по этому стихотворению, вы к нему обращались, и не раз. Он отвечает иногда?
— Да, наверное, у каждого он свой: у одного – Б-г, у другого – Бах. Для меня Б-г — это то, что спасает от Хаоса. Это некий внутренний собеседник, который позволяет не терять разум, ориентироваться в пространстве и не бояться времени. Человеку, который хочет надеяться, что «весь он не умрет», вера в Б-га, религия с ее ритуалом и церемониалом необходима. В этом смысле религия людям нужна: для кого-то в виде психотерапии, для кого-то в возможности излить свои чувства о главном, для многих в форме спасения неповторимой собственной души. И никакое общество религиозное сознание не перерастет, поскольку ужас человека перед смертью тысячелетиями не меняется, и его растерянность перед бессмертием всего над нами растет по мере глобализации того, что мы называем «научный прогресс». На самом деле прогресс — есть вульгарное представление о неких процессах, о которых мы представления не имеем.
Люди разобщены, каждый не только умирает, но и живет в одиночестве. Мне близка формула, высказанная Бродским: «Роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя». И отношения между тобой и твоим Б-гом есть продукт того же рода. Религия как вариант утопии необходима человечеству, поскольку в ней высказана глубочайшая мечта о понимании и всеобщей любви. Мне только всегда было непонятно, почему священные книги, которые говорят об этом, попав в читательские руки, неизбежно становятся поводом для раздоров, войн и массовых убийств.
— В вашем творчестве легко улавливается еврейский взгляд на жизнь, взгляд участника и наблюдателя события одновременно. Что лично вы, человек светский, вкладываете в понятие «еврей»? На фоне нью-йоркских ортодоксов многие люди, ведущие светский образ жизни, чувствуют себя немного «неевреями»...
— Французский мыслитель, эссеист румынского происхождения Эмиль Мишель Чоран заметил: «Нужна, наверно, целая жизнь, чтобы свыкнуться с мыслью, что ты румын». Я думаю, жизни не хватит, чтобы «свыкнуться с мыслью», что ты еврей. Я по галахическому критерию еврей, поскольку моя мать — еврейка. Да и по «Нюрнбергским расовым законам» нацистской Германии, определявшим еврейство как расу, я также подхожу: посмотришь на мое лицо — и паспорт уже не нужен. И на фоне ортодоксов я вовсе не чувствую себя неевреем, поскольку с наступлением эпохи эмансипации религия постепенно перестает быть единственным и исключительным критерием принадлежности к еврейству. Поэтому вопрос определения, еврей ты или нет, по-прежнему является предметом споров.
На ваш вопрос давно ответил Ашер Гинцберг, известный как Ахад Ха-Ам. Вот послушайте:
«Почему мы евреи? Сколько ереси в самом вопросе! Спросите огонь, почему он горит? Спросите солнце, почему оно светит? Спросите дерево, почему оно растет? Спросите еврея, почему он еврей? Не в наших силах не быть теми, кто мы есть. Это находится внутри нас. Этот закон — закон нашей природы. Он поднимается из глубин души. Он — часть нашего сердца. Невозможно его отменить, победить, отрицать так же, как невозможно извлечь, победить, отрицать свое сердце. Внутри нас то, что приносит нам порой горечь и унижения. 3000 лет мы были евреями, потому что не могли быть кем-то другим. И мы все еще евреи, и должны ими быть, потому что не можем быть кем-то другим. Потому что огромная сила связывает нас с иудаизмом и оковывает наши сердца, пока они не скажут: я хочу быть евреем».
Юлия Шейн