Top.Mail.Ru

Интервью

«Дайте Идову — он напишет»

28.02.2014

Писатель и журналист Михаил Идов родился в Латвии, двадцать лет прожил в США, два года назад вернулся в Москву и теперь возглавляет российскую версию журнала GQ. В интервью Jewish.ru Идов рассказал, что такое синдром «бывшего вундеркинда», что его радует в Москве и беспокоит в российской журналистике, а также объяснил, почему за свою последнюю книгу «Чес» переживает куда больше, чем за предыдущую нашумевшую «Кофемолку».

— С «Кофемолкой», которая была написана на английском, выпущена на английском и затем переведена на русский, было проще, — признается Михаил Идов. — Если она кому-то здесь не нравилась, я всегда мог списать это на огрехи собственного перевода и сказать, что в оригинале она воспринимается лучше, что она писалась не для российского читателя и так далее. Здесь у меня этого пути к отступлению нет. То, что написано в «Чесе», либо нравится, либо нет.

Во-вторых, по сравнению, с «Кофемолкой», «Чес» более автобиографичный. Мне очень давно хотелось обратиться к материалу, который накопился за годы моей идеально неудачной музыкальной карьеры. Идеально — потому что там не получилось вообще ничего, хотя стараний было приложено максимум. Коэффициент приложенных моральных и эмоциональных усилий к конечному результату был просто прекрасный — примерно нулевой. Это при том, что я жил и дышал этим лет пять. Как-то странно было не использовать этот материал в литературном плане, но для этого требовалась смелость, чтобы упаковать его в какую-то форму, «закрыть этот гештальт». Я себя чувствую лучше, написав это. В качестве терапии это сработало точно.


— Мне показалось, что рассказы, входящие в сборник, написаны, скорее, журналистом, чем писателем. Где, по-вашему, проходит граница между журналистским и писательским текстом?

— Граница совершенно очевидна. Журналист оперирует фактами, писатель — вымыслом. Но, с другой стороны, надо признать, что свою школу журналистики я прошел в New York Magazine, где проработал пять лет. Именно этому журналу принадлежит термин «новая журналистика», появившаяся в конце 60-х–начале 70-х. Авторы вроде Тома Вульфа использовали литературный инструментарий для написания статей — диалоги, метафоры, описания природы.

Я пользуюсь тем же приемом, только в обратную сторону: пытаюсь использовать журналистский инструментарий для создания художественного произведения. Очень интересно думать о 2006 году как о прошлом, как о пространстве исторического романа, детали которого нужно скрупулезно воссоздавать. Уже после того, как книжку отдали в типографию, был такой момент: я перечитывал ее и вдруг понял, что Эдди (главный герой книги — прим. ред.) первый вариант своей песни записывает в программе Garage Band. И меня вдруг охватила паника: а что если в 2006-м, когда происходит действие, этой программы еще не было? Я побежал проверять — слава Б-гу, первая версия этой программы вышла в январе 2006-го. Там много таких фактических моментов. Например, Эдди зарегистрирован не на Facebook, а на TheFacebook (первоначальное название социальной сети — прим. ред.). Вот этот подход доставляет мне наибольшее удовольствие — вживлять персонажей в скрупулезно воссозданную действительность того времени, даже если «то время» было всего несколько лет назад.

Я придумываю биографии своим персонажам, будто вычитал о них в Википедии. Я как будто оформляю в прозу несуществующие заметки репортера. Это неосознанный выбор, который приходит с годами работы в журналистике. Мне удобнее, когда я сам знаю о персонаже больше, чем сообщаю о нем на страницах книги. Некоторые люди, включая моего литературного агента в Нью-Йорке, говорят, что мои рассказы страдают незаконченностью. Да, они не заканчиваются фразой из книжки про поросенка Петра: «И они все уселись пить чай с конфетами». Но я всегда считал, что открытая концовка не мешает заканчиваться этим рассказам там, где им положено, читатель может домыслить ее сам.

— А кто ваш читатель?

— Кажется, Набоков на такой вопрос отвечал: «Я пишу для комнаты, полной себя». Если представлять какой-то типаж читателя, то невольно начинаешь на него работать, а это является чем угодно, только не естественным самовыражением. Поэтому я отвечу, что не знаю. Никогда особо не задумывался над этим. И до сих пор мне везло. Я не мог себе представить даже во сне, что «Кофемолку» в 2009 году будет кто-то читать в Москве. Я из-за этого настолько нервничал, что написал дурацкое предисловие к русскому изданию, в котором было сказано, что я осознаю, что проблематика хипстеров, которые стремятся открыть свое кафе, никого в Москве не волнует и что здесь у креативного класса нет предпринимательского импульса. В тот момент его действительно не было, а ровно через три года этот импульс появился абсолютно у всех. Люди, вместо того чтобы заводить рок-группы, открывают кофейни.

— В «Чесе» чувствуется тоска по времени, которого больше нет. Эта тоска действительно есть? Чего вам так не хватает сегодня?

— Это, в первую очередь, ностальгия по американскому контексту, по тому состоянию культуры, в котором можно было представить себе такой сценарий: вы начинаете писать песни, ездите с ними по стране и становитесь знаменитыми. Сейчас этого прямого пути нет. Музыка превратилась либо в индустриальную валовую продукцию с повышенной ролью продюсера, как это было в 50-х-60-х, либо в совершенно донкихотскую вещь, которой занимаются люди, не рассчитывающие зарабатывать этим себе на жизнь или имеющие другой источник доходов. 2006-й стал последним, на мой взгляд, годом монокультуры, когда были еще такие вещи, как неоспоримые звезды и неоспоримые хиты.

— В какой-то момент главный герой книги, Эдди, просыпается с «экстатическим осознанием собственной заурядности». Вам это чувство знакомо?

— Знакомо. Я страдаю синдромом «бывшего вундеркинда». Тут мы плавно можем съехать в еврейскую тему, потому что, кажется, во всех еврейских семьях детей гоняют по бесконечным кружкам. Я, например, к второму классу почему-то уже знал основы физики и геометрии. Лет до шестнадцати я постоянно слышал от разных людей, что я раньше всех закончил школу, что я самый младший корреспондент... Но постепенно ты понимаешь, что эта категория исчезает: ты растешь и перестаешь быть «самым младшим». А еще понимаешь, что за характеристикой «самый младший» не стоит никаких критериев качества: никто не говорит, что ты делаешь что-то хорошо — ты просто делаешь это в более юном возрасте, чем другие. Но со временем люди перестают удивляться, что их пришел интервьюировать 14-летний журналист. Когда этот элемент «вундеркиндства» пропадает, приходится вдруг осознать, что ничего особенного ты из себя не представляешь.

— Раз уж мы «съехали в еврейскую тему»... Существует ли, по вашему мнению, такое явление, как еврейский способ мышления, еврейский взгляд на мир? Если да, в чем он заключается?

— У нас в журнале GQ как-то вышло интервью с музыкантом Марком Ронсоном. Его спросили, как так вышло, что он, англичанин по происхождению, продюсировал рэперов? Это ведь, мол, неестественно. И он ответил: «Знаете, я двадцать лет прожил в Нью-Йорке. А каждый, кто прожил в Нью-Йорке двадцать лет, немного еврей и немного негр». Так вот, на мое представление о себе как о еврее в наивысшей степени повлияла именно жизнь в Нью-Йорке. Для меня еврейство было всегда вещью этнической и расовой: я еврей, потому что у меня такие волосы, такие глаза и такой нос. Я человек неверующий, не знаю иврита, не проходил бар-мицву и далее по списку. У меня было очень редуцированное понимание еврейства. А Нью-Йорк — это город, который учит тебя еврейству как некой субстанции, разлитой в культуре. Нью-Йорк в культурном плане в большой степени еврейский: он абсорбировал еврейский юмор, еврейскую мелодику, еврейские неврозы.

— А в семье вашей никакие традиции не соблюдались?

— Прошу прощения, если разочаровываю вас, но я атеист в четвертом поколении. Среди моих предков было, кажется, одиннадцать поколений раввинов, и мой пра-прадед должен был стать двенадцатым, но он отказался от этого бонуса и стал врачом. И с тех пор — с 1890-х годов — моя семья с материнской стороны воспитывалась в атеистическом духе.

Но при этом мне не близок взгляд на еврейскую традицию в отрыве от веры: есть кашрут, а есть Ханука. У меня есть неверующие друзья, которые отмечают шаббат. Я не могу заставить себя просто справлять эти обряды, думая о них как о чисто культурном опыте, не связывая их с поклонением Б-гу, которое в них заложено. С другой стороны, мои друзья с похожей на мою биографией говорят, что все меняется, когда у тебя растет ребенок: в какой-то момент ты понимаешь, что его надо приобщить хоть к чему-то. У меня сейчас дочке три года. Вполне возможно, что в ближайшем будущем мои взгляды поменяются и мне захочется дать ей более полное представление о ее еврейском наследии, чем то, которое было у меня в советской Латвии.

— Многие утверждают, что невозможно называть себя евреем, если не соблюдаешь ни одного еврейского закона...

— Это полный бред. Я могу сказать, почему считаю себя евреем. Я еврей, потому что, когда моя жена была в роддоме, мне вручили брошюру с самыми ужасными заболеваниями, известными человечеству, и сказали, что у меня как у еврея повышенный риск к этим заболеваниям.

Я прекрасно понимаю, что многих людей может нервировать взгляд на еврейство как на вещь генетическую, но мне удобнее смотреть на это именно так. Человек, принявший католичество, становится католиком, но не итальянцем. Эти вещи могут быть связаны тысячелетиями, но они все равно раздельны. Если б я мог называть себя не евреем, а ашкенази, чтобы все стало проще, я бы так и делал.

— Недавно мы писали о том, что впервые за последние четыре года в России наметился рост антисемитских настроений. Вы как журналист, житель Москвы и еврей почувствовали это?

— С развитием социальных сетей проблема не в том, что повысилось количество антисемитских высказываний — катастрофически повысилось количество любых высказываний вообще. Весь мир без умолку треплется, и, естественно, участились антисемитские проявления. Я это связываю с иллюзией анонимности и иллюзией безнаказанности, которая возникает у людей при общении в сети. Это иллюзия, которую в случае некоторых конкретных людей, пишущих антисемитские вещи, я бы с удовольствием разбил при помощи собственного кулака — как человек, который вырос в условиях адского бытового антисемитизма. В моей памяти навсегда засели моменты, когда мне, двенадцатилетнему, в лицо на улице кричали «жид». И когда я, будучи интеллигентным ребенком, просто замирал на месте, хотя нужно было бить сразу. Тут я должен признаться в двойных стандартах: я всегда за цивилизованное обсуждение и решение любых проблем. С одним только исключением: если в мой адрес звучит слово «жид», произнесший его попадает в больницу, а я в тюрьму. Это действительно идет вразрез с остальными моими убеждениями. Я не очень люблю показную «мужественность» — это не мое. И это как раз еще одна проблема культуры России: люди все еще слишком всерьез оперируют понятиями типа «настоящий мужчина».

— На политические темы вам приходилось писать?

— Да, конечно. Одна из самых моих удачных статей — это профайл сенатора Джо Либермана. В 2008 году, когда он, будучи номинально демократом, поддержал Маккейна, а не Обаму, был огромный скандал по этому поводу. И мне удалось его раскусить, как мне кажется. Я писал и об экономике, ничего в ней не понимая. Меня просили писать про Wall Street — и я зарывался в учебники, чтобы понять, чем акции отличаются от облигаций. В итоге меня начала утомлять такая универсальность. Я стал просить редактора «присвоить» мне какую-то одну тему. Американская редколлегия проходит так: собираются редакторы, придумывают темы, а потом проводят «кастинг» среди авторов — кто о чем будет писать. И каждый раз, когда для какой-то темы они не могли найти автора, случалось одно и то же: «А, дайте Идову — он напишет».

— Бытие героев ваших рассказов определяет география. А ваше собственное? Вы жили как минимум в трех странах.

— Это если не считать Советский Союз моего детства отдельной страной. Вообще я прожил пятнадцать лет в Союзе, один год в Латвии, двадцать лет в США и два года в России. Знаете, это смешная история. Только когда все рассказы были собраны воедино, до меня дошло, что почти все мои герои displaced — находятся не там, где должны находиться; одних самолетов и переходов там оказалось огромное количество. Я всю жизнь противился вопросу «почему ты не пишешь про эмиграцию?». Мне всегда казалось, что это слишком просто, что есть в этом что-то жульническое. И, перечитав эти рассказы, я понял, что они все — метафоры эмиграции. Причем, в каком бы году они ни были написаны — в 2001-м или в 2013-м, — все они разными способами осмысливают нахождение героя и, соответственно, автора в каком-то ином месте, чем то, где он родился и должен жить. Возвращаясь к вашему вопросу, могу сказать, что мне очень повезло с набором родин.

— То есть каждая из этих стран для вас родина?

— Мне очень повезло с Ригой: это идеальный город для формирования эстетического восприятия мира. Я мог бы вырасти среди советских блочных домов, мог бы — среди православных церквей. Но так вышло, что я вырос среди нордического ар-деко, югендстиля. И, глядя на то, как я живу сейчас, очевидно, что это оказало на меня самое сильное эстетическое влияние.

Точно так же мне повезло с Нью-Йорком. С другой стороны, Нью-Йорк — это уже мой личный выбор. Когда мы эмигрировали, родители сначала переехали в Кливленд, где у нас были родственники, потом я пошел в Мичиганский университет, потому что отец работал в Детройте в компании Ford; собственно, родители до сих пор там живут. А затем я сам переехал в Нью-Йорк, кстати, под влиянием фильмов Вуди Алена, которого я тогда пересмотрел почти всего: я переезжал в «мой город», где живут «люди, которые меня понимают».

И сейчас, в общем-то, мне везет с Москвой. Это незабываемый опыт. Здесь я начал воспринимать мир как-то более полно, чем воспринимал его последние двадцать лет, с гораздо большим количеством нюансов.

— Например? Какие нюансы в Москве виднее, чем в Нью-Йорке?

— Москва на самом деле очень маленький город. Та часть Москвы, которая, условно говоря, что-то решает, — она крошечная. Благодаря странным и непредвиденным публичным сторонам моей работы очень быстро проникаешь в этот круг, и у тебя появляется макет того, как работают структуры власти, культуры, коррупции, денег в целой стране, масштабы которой огромны. В Москве ты все это видишь в миниатюре. В России нет таких контрастов, как между Голливудом и Сан-Франциско с Силиконовой долиной на одном берегу и между Вашингтоном и Нью-Йорком на противоположном. Здесь есть только Садовое кольцо, и все сосредоточено в одном месте. Любой успешный галерист будет также ресторатором, будет издавать журнал, а еще будет постоянным гостем «Эха Москвы». За этим удивительно интересно наблюдать. В Америке ты никогда не увидишь в такой миниатюре, как это все работает. Там власть рассредоточена.

— А свое возвращение в Россию вы вообще как оцениваете? Уезжая из страны в начале 1990-х, думали ли, что однажды вернетесь?

— Мой приезд в Россию можно рассматривать как признак российского благосостояния последних нескольких лет. Сегодня более-менее успешные и ассимилировавшиеся на Западе люди начинают стягиваться обратно, Россия для них становится объектом профессионального, финансового, культурного интереса. Очень любопытные процессы происходят с освещением западными СМИ российских событий. Раньше типичный собкор американской газеты в Москве был специалистом своего дела, который жил здесь в бесплатной квартире с переводчиком, а после трех лет в России его перекидывали в Индию или во Францию. Как в дипломатическом корпусе: ты мог работать в стране, независимо от того, насколько хорошо был знаком с ее культурой. А сейчас типичный корреспондент американского издания в Москве — это молодой человек с русскими родителями, который знает язык, дружит со своими российскими коллегами, понимает все шутки и аллюзии. И это сильно улучшило качество репортажной журналистики, освещающей события в России.

Меня выплеснуло на Запад четвертой волной эмиграции, я уехал в самый ее разгар. Именно август 1992 года был абсолютным пиком советской и постсоветской эмиграции: ни в один месяц ни одного другого года не выехало больше людей, чем тогда. В этом смысле я самый типичный эмигрант в истории. В 1992-м было ощущение, что уезжаешь навсегда, что здесь уже никогда не будет хорошо и ты никогда не вернешься домой. Не было и мысли о том, что можно жить вот так: иметь дом в Нью-Йорке и дом в Москве, между которыми будут только девять часов полета и вполне комфортный терминал в аэропорту. Нет больше политики, судьбы, поэзии — есть простая логистика. Это признак большого скачка вперед, который сделала Россия.

— Мало кто из вашего круга сегодня так позитивно оценивает ситуацию в стране...

— Я же говорю о конкретной ее стороне. Вы ведь не спрашиваете меня про узников Болотной. Спросите — я вам отвечу. Я понимаю, о чем вы. Но можно иметь серьезные возражения против общего курса страны и при этом все равно признавать факт, что в Москве, например, за последние два года стало легче парковать машину. Радуясь очередной раз тому, как здорово работает парковочное приложение, я понимаю, что отправляю 80 рублей в час на оффшор условному кровавому путину, но это разные вещи.

Есть такая популярная теория: каждый раз, когда ты ешь митбол в Парке Горького, ты неофициально поддерживаешь режим. В таком случае каждый раз, когда ты съедаешь тот самый бруклинский митбол, с которого содрали идею москвичи, ты поддерживаешь беспилотные атаки на Сирию.

Вообще очень мало людей имеют моральное право судить о том, как я живу. У Толоконниковой, у Алехиной, у Ходорковского есть такое моральное право. У человека, который работает на условном «Эхе Москвы», на совсем безусловный «Газпром» и на аккуратно огороженной площадке поругивает Путина, нет такого права.

— В своих интервью вы довольно часто говорите о том, что журнал GQ — это качественная журналистика. В сегодняшней России она возможна?

— Что такое качественная журналистика? В первую очередь это отсутствие цинизма по отношению к предмету. Во вторую очередь — желание, умение и возможность оторвать зад от кресла, набрать телефонный номер, задать правильные вопросы, проверить информацию, найти еще один источник. Заметьте, я говорю именно о возможности. Российские журналисты очень часто работают в условиях, когда у них нет возможности, даже позвонив в пресс-службу какого-либо ведомства или компании, получить внятный ответ от кого-либо, а вследствие этого атрофируется и желание, и умение. Это проблема, но она комплексная. Поэтому я никогда не говорю, что в России журналистика хуже или лучше, чем в Америке. Журналистика, в конце концов, находится в прямой зависимости от той действительности, которую она отражает. И в России сейчас проще написать колонку, чем сделать три правильных звонка. Это не очень хорошо, но это факт, и я надеюсь, что очень скоро ситуация изменится. Мне повезло работать с несколькими авторами, которые даже в таких условиях умеют и хотят писать отличные тексты.

— В «Чесе» мне запомнилась одна мысль: у каждого из нас есть «своя мелодия». Очень важно ее вовремя услышать и вовремя записать. Вы записали свою?

— Это правда. У каждого есть какой-то мотив, своя мелодия, которая звучит всю жизнь в голове. И я говорю не о метафоре — я говорю о реальной мелодии. С 14 лет, стоит мне прийти в какое-то медитативное состояние и отключить мозг, у меня в голове, откуда-то из подсознания, вылезает музыкальная фраза, которая появляется в последние секунд двадцать в песне группы «Кино» «Это не любовь». Вот эта фигня крутится у меня в голове уже 23 года.

Соня Эльтерман

{* *}