Войновича не остановить
08.08.2014
08.08.2014
Владимира Войновича представлять читателю, конечно, нет никакой необходимости: писатель он знаменитый. Однако далеко не все знаменитости так просты в общении, нечванливы, скромны и доступны для разговора. Взяв за свою жизнь тысячи интервью, я едва ли не в первый раз встречаю человека с такой степенью самоиронии, как у Войновича. Тот самый случай, когда интервью не рутина, а удовольствие.
— Владимир Николаевич, что сложнее писать — роман-утопию (или антиутопию), подобную вашей книге «Москва 2042», или, скажем, «Чонкина»? В одной книге фантастические допущения, в другой — почти реальная, хотя тоже весьма фантасмагорическая наша жизнь?
— Даже не знаю. И то и другое одинаково и трудно, и легко. Ибо действительность наша настолько абсурдна и фантасмагорична, что можно ее описывать один к одному — и все равно смешно получится…
— Да уж, идиотизм нашей жизни так и просится на бумагу...
— Знаете, был такой поэт, Николай Глазков, и вот он написал:
Я на мир взираю из-под столика.
Век ХХ — век необычайный.
Чем событье интереснее для историка,
Тем оно для современника печальней.
Ну вот, а я бы сказал: а для сатирика как раз в самый раз. Только ходи и записывай — и будет тебе сатира. Ничего придумывать даже не нужно.
— Вы оказались провидцем, написав «Москву 2042». Как, извините, в своем роде Кафка, который своим «Превращением» предсказал ужасы ХХ столетия. Я не сравниваю вас, просто факт констатирую: вы вот тоже провидец. Как думаете, может, это у вас генетическое? Ну, в самом деле, кто Библию написал? Я на ваше происхождение по матери намекаю…
— Ну не знаю… Если говорить о моих литературных способностях, то они у меня, скорее, от отца, потому что среди моих предков по отцовской линии были писатели, даже знаменитые. Иво Войнович, к примеру, — был такой всемирно известный хорватский драматург. Хорватский, потому что его отец, серб, перешел из православия в католицизм и потому стал хорватом. А по маминой, еврейской, линии у меня предки малограмотные, хотя по-своему тоже очень интересные люди. У дедушки были, как оказалось, три мельницы, но при этом он был малограмотный.
— Тут дело, думаю, не в грамоте как таковой. Дар предсказания может быть и у неграмотного. В общем, нет у вас такого идущего из генетической глубины ветхозаветного наваждения, узнавания?
— А вы напишите, что Войнович сказал с важным видом: «Может быть! Вполне может быть…» (смеется)
— Ну вот, смеетесь надо мной…
— Нет, ну, Диляра, я же мыслю просто, а вы меня отправляете в какую-то трансценденцию, в которой я еще сам не разобрался. Откуда что берется? Почем мне знать? Это все равно что сороконожку спросить, как она ходит, — она ходить перестанет вовсе. Насчет моих еврейских корней… Я уже сказал, какой у меня был дедушка. Бабушка тоже была малограмотная, но читала и говорила и по-польски, и на идише, и по-русски, и по-украински… Это оттого что они в таких местах жили, где разные языки намешаны, и все на них кое-как говорили. Я, к сожалению, мало знаю о своих еврейских предках. О сербских было известно гораздо больше, ибо они были имениты.
— Из этого замеса получился в итоге настоящий русский писатель. Я вчера перечитывала «Чонкина» и даже всплакнула…
— Да что вы?
— Ну да, там такая очень российская интонация: опосредованно, без мелодраматических эффектов, как бы простым разговорным языком ужасная жизнь описывается, трагическая.
— Я всегда говорил о Чонкине, что это естественный человек в противоестественных обстоятельствах. В то же время простой русский человек привыкает к этому кошмару, ибо неприхотлив… Приспосабливается и живет в условиях, которые другим бы показались невыносимыми.
— Вы как пишете? Куском, сразу, без перерыва или долго и нудно, оттачивая фразу за фразой? И тот и другой способ у разных писателей давали блестящие результаты.
— Я могу написать большой кусок, а потом надолго прерваться. Потом, после перерыва, следующий…
— У меня неплохой слух: не заметила прерванного дыхания.
— Я старался, чтобы было единым потоком.
— Вы гротескно описали все советские типы, как и Владимир Сорокин в свое время. Однако у вас интонация другая — более мягкая, не столь беспощадная, как у Сорокина. Вы, видимо, человек мягкий, совсем не злой?
— Я не злой?! Я бываю очень даже злой! Мне вот в свое время говорили: ты, мол, молодец, что не озлобился. А я отвечал: нет, я озлобился! Я сильно озлобился! Потому что, когда тебе на ногу наступают, а ты не злишься, ходишь такой благостный, можно вообще уже перестать себя уважать как человека! Я сильно был зол на советскую власть и уж точно никаких добрых чувств к ней не испытывал. Доброта моя распространяется на каких-то людей, которых я воспринимаю как жертв режима. Прощаю я и слабости, да и глупость тоже… Люди слабы.
И потом, когда в самом себе тоже находишь эти слабости и над самим собой смеешься, добродушнее относишься и к другим. Начинаешь понимать мотивы поведения людей. Но на тиранию и на тех, кто ей ретиво услужает, я всегда резко реагирую — тут я зол и еще как зол! Тут уж нужно быть беспощадным.
— Как насчет искушения медными трубами? Вы в своих романах сильно это качество высмеиваете — писательскую чванливость и стремление «пасти народы».
— Я как-то никогда себя не мнил властителем дум или кем-нибудь в том же роде. Даже когда мне кто-то говорил, что, дескать, ваши книги помогли мне, повлияли на меня, я это воспринимал не очень доверчиво: у меня и мысли такой не было — кого-то куда-то там звать, к чему-то призывать…
— … поучать.
— Ну да. Еще и, не дай Б-г, поучать (смеется).
— Ну а такое есть у вас: «Ай да Пушкин, ай да молодец!»? Бываете собой довольны?
— Конечно! Я иногда даже стесняюсь этого. Когда публике читаю свои же вещи, уже полузабытые, давние, которые я уже и своими-то не воспринимаю, и вдруг начинаю смеяться. Самому совестно: острить-то нужно с серьезным видом. Пусть слушатели смеются.
— Ну да, сатирик должен быть бесстрастным. Белый клоун такой… Как Семен Альтов: он читает отстраненно, даже интонацией не подчеркивает, а зал просто лежит от смеха!
— … иногда напишу абзац — и доволен… Бывает и так, конечно: «Ай да Пушкин, ай да молодец!»
— Вы прошли огромный путь, и дело даже не в возрасте. Кем только ни были: и пастухом, и столяром, и уж не помню, кем еще. И, конечно, писателем. Жизнь страны как бы через вас прошла, насквозь.
— И?
— И все равно не считаете себя мудрецом, все познавшим?
— Понимаете, когда я еще в молодости слышал, как старики вечно приговаривают «а вот в наше время», поклялся себе, когда сам стариком стану, никогда этого не говорить. Никогда. И не воображать, что наше поколение было лучше…
— Так оно и правда было лучше, ответственнее, что ли... Много тягот выпало на ваше поколение.
— У каждого поколения свои тяготы. Вот кому не повезло, так это поколению моего отца, ибо их молодость и зрелость пришлась на начало советской власти, на ужасы 1937 года. Моему поколению уже повезло больше, вашему — еще больше. Хотя… Тоже, знаете ли, недостаточно.
— Да, сейчас многие задумываются об эмиграции… Кстати, об эмиграции и языке: Бродский вот сетовал, что, мол, в Ленинграде язык несся из каждой подворотни, а в эмиграции приходилось делать усилие, чтобы язык из себя изъять.
— В этом смысле мне повезло больше: я был в реальной эмиграции десять лет, он — больше. Есть, конечно, такая проблема: там все время нужно пытаться сохранить свой язык. У старых эмигрантов, первой волны, язык такой законсервированный как бы, архаичный уже. Как-то, когда Галич выступал в Париже, одна дама из «бывших» спросила свою соседку: «На каком языке он поет?»
Ну и я, когда приехал в Россию после долгого отсутствия, тоже многих возникших за это время слов не понимал. Например, такое слово, как «стебаться», никак не мог понять. «Стеб», «стебаться» — что это такое? Ну, потом все-таки понял (смеется). В общем, если серьезно говорить, ощущение живого языка теряется все-таки…
— Как у Набокова?
— Вот он действительно иногда такие слова писал, что вроде как они и русские, а вроде как и нет. Похожи на неологизмы.
— У него язык отдельно, а смыслы отдельно.
— Есть такое. Но его талант все же этот зазор превозмогает: несмотря на некоторую странность его языка, мы его все-таки воспринимаем.
— Вы устали?
— Нет, меня просто обедать зовут (смеется). Хотя Чехов говорил, что на голодный желудок думается лучше.
— А выпиваете, когда пишете? Вопрос вроде как смешной, но вот Битов мне как-то говорил, что, когда пишет, как бы уходит в схиму: не пьет ни грамма и пишет, пишет, пишет. На одном дыхании. А вы?
— Ну, в этом смысле мне до Битова далеко, я столько не выпью (смеется). И поскольку я, в общем-то, пью умеренно, то и не связываю алкоголь с каким-то драматическими событиями в своей жизни. Могу и выпить, могу и не пить. Когда я был молодой и пил больше, то, садясь писать, запрещал себе пить. А сейчас могу чуть-чуть и выпить. И потом писать…
— Вы все время пишете?
— Да, пишу я постоянно. Начинаю всегда с трудом, но разгонюсь — и меня уже не остановить. Когда хорошо пишется, тогда и аппетит хороший. Но спится плохо…
Диляра Тасбулатова