«Миша, тебя арестуют»
05.09.2014
05.09.2014
«Меня так тепло принимали! Я в день по три интервью давал. И аплодировали стоя. Я не ожидал! В мою честь оркестр даже “Хаву нагилу” сыграл». Режиссер Михаил Калик, сидя в своей иерусалимской квартире на фоне старинного камина, вывезенного из московской коммуналки (у которого, по словам хозяина дома, еще Пушкин заигрывал с некой княжной), взволнованно рассказывает о том, как его встречали в России. В августе Калик в качестве специального гостя ездил в Выборг на кинофестиваль «Окно в Европу», где показывали его легендарный фильм «До свидания, мальчики!», отметивший в этом году полувековой юбилей. В интервью Jewish.ru классик советского кинематографа рассказал о том, почему в разгар антисемитизма его приняли во ВГИК, как ему удалось, пройдя через лагеря, остаться самим собой и что такого он нашел в Израиле, чему вот уже больше 40 лет не может дать определения.
«ОН БЫЛ ПРОСТО НЕСЧАСТНЫМ ЧЕЛОВЕКОМ»
— В 1971 году, когда вы эмигрировали в Израиль, вам было 44. Уезжали зрелым человеком, состоявшимся режиссером. С тех пор прошло 43 года. Насколько эти две половины вашей жизни равноценны? Для вас это одна длинная цельная жизнь или несколько разных?
— Это разные этапы одной большой жизни. Одно связано с другим. Если говорить о том, что мне дал Израиль как режиссеру, то, конечно, очень мало. Ждал я больше, чем получил. Здесь я продолжал снимать, сделал семь короткометражек и один полнометражный фильм («Трое и одна» — Прим. ред.). Но на свой уровень так и не вышел. Конечно, настоящую школу я прошел там, в СССР.
При этом я всегда говорю, что в Союзе я отучился в трех институтах: сначала был ГИТИС, потом ВГИК, но самый важный мой институт, или даже академия, — это моя отсидка в лагере. Арестовали меня в 1951 году, когда я учился на третьем курсе ВГИКа. А в 1954-м освободили и реабилитировали. За три года я побывал в шести тюрьмах — в трех в Москве и в трех пересыльных, когда меня отправили в Восточную Сибирь.
— За что вас арестовали?
— Нас была группа студентов, примерно одного возраста, почти все — евреи. Мы собирались, разговаривали, иногда, может быть, слишком смело шутили. Сначала им не удавалось ни на чем нас поймать, но потом к нам подослали одного молодого человека, тоже еврея, талантливого, но несчастного парня по имени Лева Головчинер. Его маму и папу расстреляли, и, когда он подрос, его вызвали и сказали: «Или ты пойдешь за родителями, или будешь с нами». Леву поселили одного в прекрасную большую квартиру, в которой установили прослушку. Говорил: «Вот тетушка моя уехала, оставила мне квартиру». «Тетушки» этой не было полгода. Все это время Лева нас записывал!
— А что послужило формальным поводом для задержания? О чем вы между собой говорили?
— Ничего страшного я не говорил, просто свободно высказывался. Конечно, я понимал, что с трибуны этого говорить не буду. Но с приятелями, в кругу таких же молодых людей, как я, студентов, которые хотели думать, хотели что-то понять… Мы вели абсолютно обычную, нормальную беседу. А они записали то, что хотели. И сделали из нас самое страшное, что только можно было сделать. Сначала нам вменили «антисоветскую агитацию» и «подготовку контрреволюционного преступления», а потом добавили еще «подстрекательство к совершению террористического акта». Дали 10 лет, из которых мы отсидели три.
Потом, когда нас освободили, все собрались и пошли этого стукача, Головчинера, бить. Но я не пошел. Он ведь был просто несчастным человеком. Да и вообще, людей нужно прощать, потому что жизнь слишком неоднозначна. Без лагеря я бы этому не научился.
«ЛЮДИ — ЭТО ЛАГЕРНАЯ ПЫЛЬ»
— В одном из интервью, рассказывая о времени, проведенном в лагере, вы произнесли в том числе такую фразу: «У меня был такой характер. Я родился свободным человеком. Я был внутренне свободным». Это осознание внутренней свободы пришло к вам в заключении или раньше?
— Оно было во мне всегда. И я это говорю не потому, что хвастаюсь. Никто мне не верит, когда я это рассказываю, но уже в 15 лет, в эвакуации, я чувствовал себя абсолютно несоветским человеком, хотя и не мог это так сформулировать. Я уже тогда понимал, что что-то не в порядке. Что кругом — одно вранье, которое перло и лезло изо всех дыр.
— Как это объяснить? Ведь людей, которые прошли через те же испытания, что и вы, в Советском Союзе были сотни тысяч. Но понимание того, что «что-то не в порядке», не только тогда не у всех было — оно даже через поколение не передалось. А у вас эта «несоветскость» откуда возникла? Воспитание такое?
— Нет. Думаю, что просто родился с этим, это заложено в моем характере. Приобрести эту внутреннюю свободу невозможно: либо она есть, либо ее нет. В лагере же я увидел другое — всеобщее рабство!
Мне было 24 года, когда меня арестовали. Привезли на Лубянку, в центральное здание. Сначала поставили лицом к стенке, потом куда-то повели. Я думал, что сразу на расстрел ведут. Но меня привели к парикмахеру, который состриг с меня все волосы. Это был первый психологический прием, каких потом было еще много. Тебя хотели унизить, показать, что ты никто. Люди — это лагерная пыль. Вертухаи без конца это повторяли: «Ты кто такой? Пыль!» А еще говорили: «Ты что, вражина, против нашей страны попер?! Против страны, которую боится весь мир!» Ну, конечно, сумасшедших всегда боятся, потому что они ведут себя непредсказуемо. И сейчас все возвращается, снова там все совершенно непредсказуемо.
— По-вашему, сегодня власть в России тоже относится к людям как к пыли?
— В принципе, да. Только более остроумно, так сказать, пытается это скрывать. Вообще мне кажется, что они там чокнулись. Потому что теперь со словом «русский» используется только превосходная степень. «Самая сильная», «самая просвещенная», что ни возьми — во всем «самая» и «самые». Пускай другие о России и русском народе так говорят. Это же просто психоз какой-то!
— Благодаря чему вам, совсем еще молодому человеку, удалось выстоять, не сломаться, не позволить себя в пыль превратить?
— Я придумал, как мне все это выдержать и остаться самим собой. Когда меня еще в Бутырской тюрьме поместили в одиночку, я с самого начала сказал себе, что буду сидеть только с прямой спиной. А потом стал в это играть и играл до тех пор, пока меня не освободили. Будучи студентом режиссерского факультета, я придумал, что меня сюда специально послали как молодого режиссера, чтобы я увидел настоящую жизнь — такую, какая она есть. Моя игра удавалась, и это очень облегчало мне пребывание там, потому что я ко всему относился свысока, и они это чувствовали. А еще потому что у меня появилась уверенность, что я для чего-то живу. Я наблюдал за заключенными, запоминал то, что видел и слышал. Поразительно: одни и те же люди, практически одни и те же биографии, но один поступал так, а другой иначе! И эти люди рассказывали мне о себе — просто готовые сценарии. Конечно, мне хотелось это потом как-то отразить.
Я горжусь в себе только одним — тем, что остался самим собой. Больше ничем. И фильмы мои потому и получались, что я оставался самим собой. Случались, конечно, и моменты слабости. В лагере ужасно хотелось выжить, и порой возникала мысль: неужели мои принципы важнее выживания? Еще Достоевский, не помню, где именно, писал о том, что даже простой липкий листочек более живой, более важный, чем все наши идеи, которые временны, надуманны и ничего не значат. Люди там мне так и говорили: «Да брось ты ерунду свою, глупости это. Мы все здесь пыль и ничего не стоим». Но сам себе я повторял: «Да, я понимаю, здесь я дал слабину, и это неправильно. В самом главном я должен себя сохранить». И я считаю, что мне это удалось, потому что, выйдя на свободу, я остался самим собой, не стал на них работать. А ведь многие на моем месте были согласны на что угодно.
Но вместе с тем надо уметь быть компромиссным. Не стоит относиться к этому как к чему-то неправильному: компромисс, безусловно, со знаком плюс. Очень часто самым правильным решением бывает пойти на компромисс, уступить в чем-то. Но это понимаешь только с возрастом, в молодости думаешь совершенно иначе.
«КАЛИК БУДЕТ УЧИТЬСЯ!»
— Вы сказали, что уже в 15 лет чувствовали себя несоветским человеком. Родители в вас это поощряли или уговаривали одуматься?
— И папа, и мама понимали, что это опасно. Папа все время говорил: «Миша, тебя арестуют». Мама тем более переживала, ведь ее родная сестра покончила с собой. Я тогда был 10-летним ребенком, и на меня это повлияло чрезвычайно. Эта сцена есть в моем фильме «И возвращается ветер…». Дело было в Киеве. Как-то ночью слышу истошный крик мамочки: «Катя! Катя!» Долго не мог понять, что происходит. Спрашиваю у своей старшей сестры, а она говорит: «Тетя Катя себя убила». Тетя выбросилась из окна: ночью ей пришла телеграмма о том, что ее мужа, которого она очень любила, расстреляли. А дядя Миша был правой рукой генерала Якира, командующего армией на Украине. Красавец, настоящий военный. Он приезжал к нам в Москву, его возили на шикарной машине с открытым верхом. Иногда он брал меня к себе, я проезжал с ним на этой машине, и все мальчишки на меня смотрели и завидовали. И вот такого человека арестовали! Парадокс!
— Кем были ваши родители?
— Мама была из очень богатой еврейской семьи, училась в знаменитой Киево-Печерской гимназии, куда далеко не всех брали. Моя бабушка, мамина мама, когда становилось известно, что будет погром, снимала в Киеве целый отель и всех своих друзей-евреев собирала там. Вход в здание охранял полицейский конный конвой. Бабушка занимала самый шикарный номер с окнами на улицу, и, когда она выходила на балкон, начальник этих полицейских отдавал ей честь. А папа мой был актер, из семьи простых ремесленников. У деда, в честь которого меня назвали Моисеем (а по паспорту я всегда был Моисей), были художественные наклонности — делал из кожи пояса, дамские сумочки… Мой покойный сын в него пошел.
Когда началась Первая мировая, папу призвали в армию, и с фронта он вернулся с ранением в ногу. Мамины родители и все их окружение, конечно, были против того, чтобы Лея-Либа — так звали маму — выходила замуж за человека из рабочей семьи. Но, когда папа вернулся раненый, они просто испугались. Поднялся шум: как же так, это ведь герой войны, раненный на фронте! Родителям было нечего возразить.
Мамочка, конечно, во многих отношениях понимала больше папы. Он, как большинство небогатых евреев, был на стороне большевиков. Папа верил в эти идеи и даже участвовал в агитационной театральной группе «Синяя блуза». Но под влиянием мамы и он тоже иногда позволял себе всякие острые шуточки.
— Во ВГИК вы поступали в 1949-м, в самый разгар антисемитской кампании. Почему вас взяли?
— Когда при поступлении мандатная комиссия увидела, что я еврей, что мой папа был сослан (его сослали в Архангельск, но вскоре вернули), брать меня не хотели: «Ну, понимаете, сейчас столько русских людей, фронтовиков, хотят учиться. По 30 людей на одно место, а тут какой-то еврей!» Но Михаил Ромм стукнул кулаком по столу и сказал: «Калик будет учиться!» И другие члены комиссии испугались и заткнулись, и я только потом узнал почему. Все киношники знали, что Ромма любит Сталин и несколько раз вызывал его, чтобы побеседовать о кино. А я Ромма расположил к себе, помимо прочего, разговором о Древней Греции. Я ею увлекся, когда еще учился в ГИТИСе. И он, видимо, нашел во мне собеседника: «Софокл то, Софокл это…»
— Если вернуться к вопросу о двух жизненных этапах… Что с вами было в СССР, понятно: эвакуация, заключение, антисемитизм, работа в кино, борьба с советской бюрократической машиной… А вторая половина жизни, прожитая в Израиле, чем наполнена?
— Я открыл здесь некий духовный аспект, пусть и не стал религиозным человеком. Дочка моя, несмотря на то что читает лекции в университете (она историк и вполне научный человек), пришла к религии, а я — нет. Но не могу сказать, что я неверующий. Во что-то я все-таки верю, и именно в Израиле это ко мне пришло. У врачей есть даже такой термин — «иерусалимский синдром». На многих здесь что-то само по себе начинает действовать, какая-то особая аура. Что-то в таком роде и я начал ощущать. Видите, я даже не очень складно об этом говорю, потому что никогда не могу подобрать точное слово, чтобы это «что-то» описать. Но я это определенно чувствую.
Диана Россоховатская