«Мы ехали за свободой»
05.12.2014
05.12.2014
Писательница, журналист, переводчик, автор книги воспоминаний об Иосифе Бродском Людмила Яковлевна Штерн не просто свидетель эпохи: в истории ее семьи оставили свой след и война 1812 года, и революция, и еврейская эмиграция из Европы в конце 30-х, и ленинградская блокада, и государственный антисемитизм, и диссидентство. О том, при каких обстоятельствах ее дед познакомился с Лениным, за какую неосторожную фразу отца забрали в Большой дом, почему, несмотря на наличие формы секретности, ее саму с легкостью выпустили из Союза, а также о сходстве и различии между двумя ее близкими друзьями, Бродским и Довлатовым, Людмила Штерн рассказала в интервью Jewish.ru.
О ШКОЛЬНОМ ХУЛИГАНСТВЕ И СОСТАВЕ ГРАНИТА
— Для вас слово — это инструмент творчества. Бывало ли такое, что эта писательская «кисть» превращалась в «нож»?
— Знаю за собой такие случаи. Но их было мало. Например, первая моя изданная в Америке повесть «12 коллегий», где я описала жизнь нашей кафедры инженерной геологии в Ленинградском университете. «12 коллегий» — так называли здание университета. Впервые повесть была опубликована в Иерусалиме, в еврейском журнале «Время и мы», а потом русская служба BBC целый месяц транслировала ее на СССР короткими отрывками. Как мне потом рассказали, работу в ЛГУ никто не потерял, но некоторые пережили несколько неприятных партсобраний.
— Характер у вас бунтарский с самого детства. Как вспоминала ваша мама, которая окончила ту же школу, что и вы, отношений с этой школой она не порывала и во взрослой жизни: ее часто вызывали туда из-за безобразного поведения дочери. Что вы вытворяли?
— Много чего. До революции это была привилегированная, но чрезвычайно либеральная частная гимназия Марии Стоюниной, где учились и Набокова Елена Владимировна, сестра Набокова, и Берберова Нина Николаевна, замечательная эмигрантская писательница. А при советской власти она превратилась в школу №320 Фрунзенского района. Мама рассказывала, что она умудрялась съезжать по перилам с пятого на первый этаж. Я пыталась повторять ее трюк, но наша директриса не пожалела денег и наколотила набалдашники на перила, так что на третьем этаже я сваливалась.
Один раз я нечаянно ударила валенком завуча в живот. Раньше были такие раздевалки: одно окно выдачи на всех. Мы сбивались в кучу и висели гроздью в этом окне — кто первый протянет номерок. Вдруг подходит наша завуч, все расступились, она увидела мою попу и валенки, головы не видно: наполовину я была уже в гардеробной, силясь первой получить пальто. Она дотронулась до меня, под коленкой, жутко щекотно. Ну и я, не зная, кто это, дернула ногой и попала ей прямо в живот. Была исключена из школы на неделю.
Потом я выпрашивала у учительницы хорошую отметку для своей подружки, которая была на головушку слаба и очень плохо училась, а дома ее колотили за это. Я просила поставить ей хотя бы трояк, на что училка ответила, что стыдно клянчить хорошие оценки, нужно больше заниматься. А я — довольно нахальная девка была все-таки — заявила: «Цель оправдывает средства». Она говорит: «Откуда ты такой мудрости набралась?» «Это сказал Гитлер, а он был неглупым человеком», — не моргнув выпалила я. И кто дуру за язык тянул? Историчка, белая, как мел, вылетела из класса. Меня тут же вызвали к директрисе и отправили домой, приказав без родителей не возвращаться и обещая на этот раз исключить из школы навсегда.
Дома никого не было, хотя мы жили в большой коммуналке. Я очень перепугалась, потому что у папы незадолго до этого был инфаркт, и только этого ему не хватало. Рассудила, что лучше покончу с собой, и моим родителям ничего не будет за мое прегрешение. Отношения с соседями у нас были дружеские, двери не запирались. Я зашла в комнату к соседке, которая была врачом в поликлинике, открыла ящик комода и взяла ампулы, на которых было написано что-то вроде mourir (по-французски — «умереть».) Сломала две ампулы и выпила.
Не дожидаясь эффекта, я пошла гулять с нашей собакой Джеком. Был ноябрь, слякотно, Джек гоняется за кошкой, и вдруг я теряю сознание и, как потом говорила моя няня, «мордой лица» падаю прямо в грязь. Может быть, это и было смертельное лекарство, но жутко устарелое, поэтому меня отправили в больницу и сделали промывание. Однако школа так испугалась, что дело замяли. Можно написать «сагу о Форсайтах» о моем поведении в школе. Удивительно, что я вообще ее окончила.
— После школы вы поступили в Горный институт. Почему именно туда?
— Я хотела пойти в Институт международных отношений. Но было очевидно, что еврейской девице он может только сниться. Потом решила в Педиатрический, но увидела заспиртованного эмбриона и рухнула в обморок. Определил мой выбор папа, причем одной фразой: «Гранит состоит из кварца, полевого шпата и слюды при всех режимах. Врать придется меньше». И я пошла в Горный институт. Это был один из самых интеллигентных и элитарных вузов. Высшую математику я учила наизусть, потому что не понимала ни одного слова. А Витя, мой муж, со своей золотой медалью пробовал поступить в ЛГУ, но ему отказали. И только на следующий год он поступил в Горный институт, где мы и встретились. Я влюбилась с первого мгновения, пришла домой и сказала няне: «Сегодня встретила мальчика, я выйду за него замуж». Она спросила, в курсе ли он моих планов. Я сказала, что еще нет, но на днях ему доложу. Был невероятный роман. Теперь у нас уже двое внуков.
ОБ ИЗБИЕНИИ «КАПИТАЛОМ», ПИСЬМАХ ЛЕНИНА, ТОНЕЧКЕ И ДЯДЕ ЖОРЖЕ
— Ваш отец ведь был преподавателем ЛГУ?
— Да. Его прадед участвовал в компании 1812 года и был награжден Георгиевским крестом. Поэтому папина семья могла жить в Петербурге. Папа учился в гимназии цесаревича Алексея и сидел за одной партой с князем Дмитрием Шаховским. После революции оба пошли в Белую армию. Папа был ранен в Харькове, а князь Шаховской добрался до Одессы и эмигрировал во Францию. Папа в Харькове окончил университет, защитил диссертацию и стал профессором ЛГУ.
Его учеником, кстати, был Собчак. Помню, в 1992 году американский журнал Vanity Fair послал меня в Санкт-Петербург подготовить большой материал о Собчаке, который тогда был мэром. Я приехала и взяла несколько интервью у него и его окружения. Когда мы беседовали с Собчаком в Смольном, вошел Путин. Собчак нас познакомил, мы пожали друг другу руки…
— На долю вашего отца выпали самые страшные испытания тех времен: его травили, выгоняли с работы, во время блокады арестовали и поместили в следственную тюрьму КГБ, знаменитый Большой дом…
— Да, весь «джентльменский набор» он получил. А с Большим домом случилось так. Помимо преподавания, у отца была еще общественная нагрузка — прятать и спасать книги спецхрана Публичной библиотеки, чтобы они не попали в руки фашистов. Он зашел в буфет «публички», где было всего два человека: молоденькая буфетчица Нюра и старая большевичка, приятельница отца. Время — час дня. Из съестного был кипяток из титана и какие-то сухарики. Начался выпуск новостей, и Левитан сообщил, что наши войска оставили город Орел. На это папа сказал: «Вместо того чтобы целоваться с Риббентропом, надо было вооружаться».
В час тридцать за ним приехал воронок и забрал в Большой дом. Следователь во время допросов бил папу томом «Капитала» по голове, контузил. Папа писал объяснения и прошения, но все они попадали в мусорную корзину там же, в кабинете у следователя. Каким-то чудом одно письмо вырвалось на волю и легло на стол генерального прокурора Ленинградского военного округа. Он оказался бывшим папиным студентом. Размашистым почерком он написал: «Выпустить!» На этом все кончилось. Но сам факт, что папа не умер, — чудо, которое произошло благодаря нашей няне Тонечке. Она приехала к нам из деревни, когда мне был год, нянчила меня, а потом вырастила мою дочь Катю. Когда началась война, нас с мамой эвакуировали на Урал, и Тонечка начала работать в госпитале. В ее обязанности входило — тогда уже была блокада — кормить шпица начальника госпиталя сгущенным молоком, какими-то рыбками, сосисками. Тонечка воровала у собаки все эти деликатесы, сама не ела, голодала и носила передачи папе в Большой дом. Ему доставалась из этого самая малость — следователь забирал почти все себе. Но все-таки ему надо было держать папу в живых, иначе передачи бы прекратились.
Папу выпустили, по льду Ладожского озера вывезли из города и отправили к нам с мамой на Урал. Вернулись мы в Ленинград в 1944 году. После войны началась кампания по преследованию «безродных космополитов», и папа снова попал как кур в ощип. Второй раз не посадили, но из университета выгнали, он получил инфаркт...
— Могла ли ваша мама представить все это, когда бежала от родителей, покидавших Россию после революции?
— Наверное, только в страшном сне. Ее отец был инженером-теплотехником, окончил Политехнический институт с отличием. Жена, двое детей. Жили они на улице Достоевского, в той самой квартире, где потом родилась я, когда ее превратили в коммуналку. Отдыхать мой дед любил в Швейцарии, и вот в 1914 году, остановившись в пансионате около Базеля, он познакомился с Владимиром Ильичем Лениным. Дед был музыкальный, играл в салоне русские мелодии. Ленин растрогался, ведь он тоже считал себя петербуржцем. Они подружились, и во время вечерних прогулок Ленин рассказывал о своих идеях мировой революции. Прощаясь, они обменялись адресами. Я совершенно не представляю, какой адрес дал Ленин, — может быть, шалаша. Но деду пришло от Ленина несколько писем. Они хранились в папке, в книжном шкафу, на самой верхней полке. Дотрагиваться до них не разрешалось.
Дед настолько был впечатлен идеями Ленина, что, когда случилась революция, схватил свою жену, двоих детей и ринулся в эмиграцию. Но мама, настроенная очень революционно, сбежала от семьи и вернулась в Петроград.
— Что было в тех письмах?
— Понятия не имею. Когда спустя 15 лет после эмиграции я приехала в Москву как американская журналистка, то помчалась в музей Ленина, чтобы найти письма, но никаких следов не сохранилось.
— Удалось ли семье вашей матери выжить в Европе?
— В конечном итоге они оказались в Америке. Но сначала семья уехала в Берлин, потом в Париж. Младший сын Жорж, мой дядя, работал на киностудии. А когда в конце 1930-х еврейской семье стало смертельно опасно оставаться в Европе, они подались дальше. В поезде до Лиссабона их обобрали до нитки. Они поселились в одной комнате в каком-то замурзанном отеле. И мечтали уехать в Штаты. Но на это нужны были деньги, которых не было. Жорж очень переживал, ведь на его плечах оказались беспомощные старики. Дед ослеп, бабка была невменяема от растерянности и горя. И произошла одна забавная история.
Жорж сидел в каком-то баре, а рядом с ним оказался довольно много выпивший мужчина, который разоткровенничался и рассказал, что он бизнесмен, богатый человек и очень увлечен кино. Даже снял на свои деньги фильм, но у него нет никаких связей в киномире и он не знает, что с ним делать. Тут мой дядька приосанился и сказал: «Ничего нет проще!» Он как раз сейчас уезжает в Америку, где благодаря обширным связям с крупнейшими киностудиями поможет фильму талантливого португальского бизнесмена увидеть свет. Нужны, конечно, кое-какие деньги на представительские расходы, но они с лихвой окупятся сборами с проката. «Так что если вы мне доверяете, я обещаю прокрутить вашу ленту в Штатах», — уверенно заявил Жорж. Джентльмен доверился и вручил молодому «продюсеру» ощутимую сумму денег. Семья смогла оплатить визы, купить билеты. Но все-таки Жорж не был последним негодяем. Ему стало стыдно, и накануне отъезда он с визами и билетами на руках явился с повинной к своему благодетелю.
«Я все наврал, — сказал он. — Хотите, я упаду перед вами на колени?» И рассказал про беспомощных стариков-родителей и безденежье, на что бизнесмен его обнял и сказал: «Мальчик, я был бы счастлив иметь такого преданного сына. Езжай!» И Жорж с родителями уехал в Штаты. Он потом стал довольно известным режиссером на NBC и, как говорят в Одессе, таки-да, показал фильм того бизнесмена на этом телеканале.
— Такие истории заставляют поверить в провидение. Ваша семья была религиозной?
— Единственной данью иудаизму был мамин поход в синагогу на Лермонтовском проспекте накануне еврейской Пасхи. Мама с огромной наволочкой стояла четыре часа в очереди, чтобы купить мацу.
А как-то во время прогулки, мы — я, мой муж Витя, [Иосиф] Бродский и [Анатолий] Найман с тогдашней женой Эрой Коробовой — из любопытства зашли в эту синагогу. Службы не было. К нам подошел сторож и сказал, что в синагоге женщины не могут находиться рядом с мужчинами и должны подняться наверх, а мужчины должны покрыть голову. Я помню, что Бродский вынул носовой платок из кармана, завязал на концах узелки и надел на голову. Нам ужасно не понравилось, что нас так разделили, было скучно. Мы немножко поторчали и ушли. Это был первый и последний раз, когда я была в синагоге в СССР. Следующий раз я попала в синагогу уже в Вене, куда мы прилетели на Рошашону. В отличие от меня, мой муж Витя был из семьи, где еврейские гены были очень сильны. Он изучал иврит в Советском Союзе, когда даже мысли о том, что эмиграция возможна, не было в помине. У Вити был дядя, великолепно знавший еврейскую историю, и он с ним занимался. Поэтому мы по-разному подошли к этому вопросу.
В Америке Витя стал ортодоксальным евреем. У нас кошерный дом: кухня, посуда — все как надо. Витя относится к этому очень строго. Я иногда норовлю жулить, но это не проходит.
О БРОДСКОМ, ДОВЛАТОВЕ И ПРЕОДОЛЕНИИ РОССИИ
— Когда вы с мужем решили, что надо ехать?
— В 70-х начались все эти разговоры, кухонные посиделки. Мы были благополучной семьей, оба — кандидаты наук. Жили в прекрасной квартире около Исаакиевской площади. Машина «Жигули», дочка в английской школе. По тем меркам — предел мечтаний. Но очень много всего накопилось. Например, Витя со своими коллегами сделал большое открытие, группу представили к Государственной премии. Но не дали, потому что Витя, возглавлявший группу, — еврей. Не такая уж большая обида, бывало гораздо хуже, но это была последняя капля. Стало как-то невыносимо.
Конечно, сейчас размахивать руками и говорить о том, какими мы были отважными диссидентами, нельзя. Мы не вышли в 1968-м на Красную площадь с Наташей Горбаневской протестовать против вторжения в Чехословакию. Мы ничего не сделали в 1956 году, когда были венгерские события. Правда, мы активно распространяли сам- и тамиздат. Готовили первое издание Бродского и других поэтов. Конечно, подвергали себя риску, но это недостаточно для того, чтобы считать себя диссидентами. Мы боялись, что нас не выпустят, потому что у Вити и у меня была форма секретности. Но тем не менее нас выпустили всего через восемь месяцев нервного ожидания. Думаю, потому что наша прекрасная квартира кому-то из партийных упырей очень приглянулась.
5 сентября 1975 года мы улетели в Вену, потом в Италию, где прожили четыре месяца. Нас проверяли на туберкулез, сифилис и принадлежность к коммунистической партии. Оказалось, что мы чисты со всех сторон. И мы с Витей, дочкой Катей и мамой приехали в Нью-Йорк. Жили там десять месяцев, потом Витя получил предложение по работе из Бостона, где мы до сих пор и живем.
— Последнее время я все чаще слышу фразу: «Вы едете в Америку за свободой, а там ее еще меньше, чем в России». Что вы думаете по этому поводу?
— Это полный бред. Свободы никакой в Союзе не было. А в Штатах… Если у тебя руки работают, голова варит, ты не делаешь ничего противозаконного, платишь налоги и у тебя есть хоть какие-нибудь идеи в голове, то добиться ты можешь чего угодно. Меня не перестают удивлять наши иммигранты, которые, не зная ни слова по-английски, вздыхают: «Ой, какая скука здесь, ни в кино не пойти, ни в театр». Или, как говорила одна женщина: «Я, конечно, знала, что здесь говорят по-английски, но не до такой же степени!»
Кроме того, мы ехали не за сытой жизнью. Мы были политической эмиграцией и нас выпустили благодаря поправке Джексона-Вэника, когда Брежнев решил менять евреев на зерно. В этом году поправке исполнилось 40 лет. Мы ехали за свободой и получили ее.
— Эмиграция еще теснее связала вас с Бродским и Довлатовым, с которыми вы дружили и в прежней жизни. Вы наверняка их внутренне сопоставляли и сравнивали между собой…
— В предисловии к моей книге «Довлатов — добрый мой приятель» я описываю сплетение судеб Довлатова и Бродского. Они погодки, ленинградцы, эмигранты, оба жили и умерли в Нью-Йорке. Они никогда не вернулись домой, зато вернулись их произведения.
Судьбу Бродского, несмотря на выпавшие на его долю испытания, трагичной я бы назвать не решилась. Бродский попытался Россию «преодолеть». И ему это, кажется, удалось. Он полюбил Америку, много путешествовал, жил в Италии, Англии, Франции, Скандинавии и искренне считал себя гражданином мира. Его поэтическая звезда оказалась на редкость счастливой: он успел вкусить мировую славу и насладился уникальными почестями. Такое очень редко выпадает на долю писателей и поэтов при жизни. В возрасте пятидесяти лет он женился на молодой красивой женщине. Она родила ему дочь Анну, которую он обожал. Трагедией стала его ранняя смерть.
Трагичной ли была жизнь Довлатова? Думаю, что да. Сергей каждой клеткой был связан с Россией. Европой не интересовался, Америку знал только эмигрантскую и добровольно не выходил за пределы так называемого «русского гетто», хотя именно Америка первая оценила масштаб его литературного дарования. Мало того, почти все, что он написал, издано по-английски. Десять публикаций в журнале New Yorker, которые осчастливили бы любого американского прозаика, были Довлатову, разумеется, лестны и приятны, но не более того. Вот что он писал о себе: «Я — этнический писатель, живущий за 4000 километров от своей аудитории. При этом, как выяснилось, я гораздо более русский, точнее — российский человек, чем мне казалось…» Настоящей трагедией для Довлатова была глухая стена, которую советская власть воздвигла между ним и его читателями в России. Он страстно мечтал о литературном признании на родине и по трагической иронии судьбы не дождался его. При жизни он довольствовался славой в Брайтон-Бич, а в России был известен в основном как журналист радиостанции «Свобода». Он ушел на пороге славы, не зная, что станет любимейшим прозаиком миллионов соотечественников. Не знал, но чувствовал. В 1984 году, за шесть лет до своей кончины, в интервью американской журналистке Довлатов сказал: «Моя предполагаемая (русская) аудитория менее изысканная и тонкая, чем, например, у Бродского, зато я могу утешать себя надеждой, что она более массовая».
Его надежды оправдались. За годы, прошедшие со дня его кончины, его слава разрослась невообразимо. Произведения Довлатова издаются и переиздаются огромными тиражами. Его творчеству посвящают международные конференции, о нем ставятся спектакли. Количество книг о Довлатове, опубликованных за столь короткий срок после его смерти (если не считать книг об Иосифе Бродском) почти беспрецедентно в русской литературе.
Впрочем, слава Бродского и популярность Довлатова имеют совершенно разные корни. Бродский, хоть многие и считают его первым поэтом России конца ХХ столетия, в силу своей элитарности и сложности не стал «народным» поэтом, как по той же причине не стали народными поэтами ни Мандельштам, ни Пастернак, ни Цветаева. А популярность Сергея Довлатова среди читающей России на стыке двух веков сравнима с популярностью Владимира Высоцкого в 60—70-х.
Я много раз слышала стереотипную фразу о Довлатове: «Довлатов — наш человек, он понял самую душу народа!» Вероятно, обладая волшебной отмычкой, он умудрился открыть дверцу к «загадочной» русской душе. Кстати, именно этим талантом, а не собиновским тенором и не армстронговским хрипом был так дорог всем нам Владимир Высоцкий. Но есть еще одно, разумеется, шутливое между ними различие: Бродский любил кошек, а Довлатов — собак.
— А вы сумели «преодолеть» Россию?
— Очень сложный вопрос. Нет. Пожалуй, не сумела.