Top.Mail.Ru

Интервью

Михаил Яхилевич

«Вырезали еду из картона»

05.01.2021

Художник Михаил Яхилевич рассказал, за что его знаменитого деда любили Тарковский и Эйзенштейн, кого в семье расстреляли за идиш и почему коронавирус особо бьёт по евреям.

Ваш дед Меер Аксельрод – знаменитый художник. Выставляться в Союзе ему при этом почти не давали, обвиняя в близости к Модильяни. Что вы думаете о судьбе деда? Считаете ли его гением, которому не повезло родиться в СССР?
– Знаменитым при жизни Аксельрод не был. Признание он получил после смерти, не зря есть пословица: «Хороший художник – мертвый художник». Он начинал блестяще в 20-х, но это были все-таки еще очень свободные годы для искусства. Скоро все прикрыли. Аксельрода обвиняли, что он не является настоящим, так сказать, попутчиком социализма, что он уныло трактует действительность, что он формалист. Пришла ведь эпоха огромных громогласных картин: «Прием у Сталина», Кремль, колхозные праздники, все громче и громче. И его тихое искусство, национальное в большой степени, еврейское, оказалось в тени. Только в последние годы музеи спохватились, начали организовывать выставки, закупать работы. Картины Аксельрода сейчас и в Третьяковке, и в Пушкинском, и в Русском музее. А при его жизни они не были особенно заметны.

При жизни у него все равно было много почитателей – в том числе, например, Тарковский и Эйзенштейн.
– С Эйзенштейном я не знаю, насколько была дружба тесная, это были рабочие отношения. Хотя у нас дома было много его рисунков, подаренных деду. Эйзенштейн ведь тоже рисовал, причем замечательно. Но познакомились они так: у Аксельрода был друг – Иосиф Шпинель, главный художник всех фильмов Эйзенштейна. Когда режиссер в самом начале войны отправился в Алма-Ату снимать «Ивана Грозного», Шпинель пригласил Аксельрода расписывать фрески, декорации соборов. Работа была колоссальная. Местный архиепископ, увидев, сказал: «Какой же все-таки мощью обладает наш Г-сподь, что дал этим двум евреям силы сделать такие вот декорации».

Что же касается Арсения Тарковского, то там действительно были теплые отношения со всей нашей семьей. Аксельрод был удивительно обаятельным человеком с тихим голосом. Но когда он писал портреты – а делал он это быстро, в один сеанс, то вначале очень был напряжен, смотрел так сурово. Люди пугались. А вот потом, когда у него начинало получаться, он расковывался, пытался разговорить модель, чтобы она оживилась. Он часто писал портреты писателей. Они потом приходили смотреть его новые работы. Так рождались дружеские отношения. Не только с Тарковским, но и с Корнеем Чуковским, Борисом Слуцким.

Часто ли в семье обсуждали политику? Ведь брат вашего деда, поэт Зелик Аксельрод, был расстрелян – по сути, за то, что был евреем и писал на идише. А ваша бабушка, писательница Рива Рубина, ушла из «Советиш Геймланд», когда там стали публиковать антиизраильские материалы.
– Было четкое неприятие советчины. Я не помню у деда, например, ни одной работы, связанной с образами вождей. Тогда же была система заказов – и самые «жирные» заказы были на портреты Ленина, Сталина, съездов всяких. Вот этого он никогда не делал. В свою очередь, мама писала стихи, которые надо было прятать и никому не показывать, они ходили в самиздате. Но все-таки никаких активных диссидентских действий мои родные не совершали. А вот про Зелика Аксельрода говорили часто. В семье же долго не знали, что его расстреляли. Он просто пропал при эвакуации минской тюрьмы в 1941 году. Перед войной в Белоруссии был мощный государственный еврейский погром, сажали многих. Зелика Аксельрода посадили за то, что он просил не закрывать школы, в которых преподавание велось на идише. Но там и близко не было, конечно, никакого расстрельного приговора. А потом, когда немцы наступали, чекисты просто вывели всех из тюрьмы: уголовников отпустили, а всех политических расстреляли. Вот и все. Десятилетия спустя нашлись свидетели. Это была трагедия, в семье она все время обсуждалась. Моя бабушка была большой почитательницей Зелика Аксельрода. Он был одним из ведущих идишских поэтов, секретарем поэтической секции на идише в белорусском Союзе писателей. И, кстати, именно Зелик познакомил мою бабушку с дедом. Он оставался нам очень близким и родным на протяжении многих лет. Бабушка писала о нем очерки. Мама моя переводила его стихи с идиша на русский.

Вас никогда не тянуло в сторону литературы?
– Я только сейчас написал книгу воспоминаний, она скоро будет издана. А вообще, дед хотел и маму сделать художницей, но как-то не получилось. Он примирился с тем, что она – поэт. Но уж меня точно хотел сделать художником. Сразу мне купил кисти, краски. Я работал у него в мастерской сызмальства. С ним и с мамой мы были очень близки. Папа мой был все время на работе, занимался наукой. Бабушка тоже все время была занята – она была кормилицей семьи: знала много языков и переводила на русский язык десятки книг. В том числе еврейскую классику – есть известные ее переводы Шолом-Алейхема. А я с детства крутился среди богемных бородатых людей: стихи, песни, показы картин.

Поражало, как все тепло относились друг к другу. Дед рассказывал, например, что когда совсем не было денег и хотелось устроить какой-то праздник, все художники вырезали макеты роскошных блюд из картона: гусей, рыб, фрукты, овощи. Украшали этим стол, а сами пили чай с сухарями. Это было какое-то совершенно особое сообщество художников: они хотели только рисовать и писать. И они это делали везде: в трамвае, метро. Рисовали и рисовали. Дед оставил шесть тысяч работ! Он не понимал, как можно пойти на пляж и играть в преферанс, лежа на песке. Он мог искупаться, поплавать. Но потом сразу шел с большим багажом писать один этюд, потом второй. Он иначе не понимал, зачем жить вообще. Какое удовольствие есть, кроме этого.

Тому же он учил и вас?
– Да, ему удалось передать мне эту любовь к процессу. Я считался вундеркиндом. Видимо, всю славу, которая мне была в жизни уготована, я получил до 11 лет. Все время были какие-то статьи, съемки, выставки – например, с Денисом Драгунским, он отлично рисовал. Когда в Москву приезжала Астрид Линдгрен, меня приводили с ней знакомиться. В общем, широкая известность, мне тогда совсем не нужная. А вот потом было обучение официальное, довольно неприятное: советская система художественного образования очень была косная. Все рисовали примерно одинаково. Меня это очень угнетало, поэтому я и пошел в итоге в Школу-студию МХАТ учиться на театрального художника – театр все-таки подразумевал гораздо большую свободу, чем это позволялось в живописи.

До отъезда в Израиль вы оформили 60 спектаклей с 30 разными театральными режиссерами в 20 советских городах. Остались ли в памяти любимые работы?
– В самом начале своей работы в театре я оформлял в Казахстане новогоднюю детскую сказку «Иван да Марья». Совсем не было денег на декорации. А нужно было создать лес, где живет Идолище, которое ребят пугает. И я придумал, что возьму театральные прожекторы, направлю их в зал и сделаю им костюмы из веревок. На стекло прожекторов нацеплю цветные маски. В общем, когда это обилие веревок и масок подсветилось и задвигалось, дети в зале так испугались, что кинулись врассыпную, позабыв свои новогодние подарки. Я понял, что воздействие театра может быть посильнее любого кино.

Потом было много интересных спектаклей. Мне всегда хотелось строить декорацию, которая активно живет, на которой артисты бы двигались, которую можно было бы крутить и вертеть. Например, однажды я в Костроме оформил спектакль «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Там у меня люди ходили на разных уровнях. Они были в два раза выше домов. Домики крошечные, воротца. Они могли перешагнуть через ворота. Такие Гулливеры в стране лилипутов. А на заднем плане висел противоположный берег Волги, как это можно увидеть в Костроме. И в реке отражались домики и даже свечки в окошках. Совершенно бутафорская вещь – когда все это зажигалось, и раздвигался занавес, зрители начинали аплодировать просто уже самим декорациям. В итоге режиссер решил убрать все красоты: «Никто не смотрит на артистов». Я, кстати, и сейчас иногда оформляю один-два спектакля в год в маленьких театрах. Но это уже, конечно, не советское время, когда я делал по пять спектаклей в сезон.

Как вы пришли к религиозно-сионистским идеям?
– У нас семья всегда была очень еврейская. Хоть и не религиозная. Я, например, спрашивал дедушку, зачем делают обрезание, а он шутил: «Чтобы помнить, куда вода доставала, когда евреи через море переходили». Маца на Песах была всегда. Дедушка с бабушкой говорили друг с другом на идише, слушали «Голос Израиля» и очень хотели уехать. Но было понятно, что деду не дадут вывезти ни одной его работы. Я же в начале 80-х записался в подпольный кружок, где немного преподавали Тору, немного иврит. Это как-то меня повернуло в сторону религиозного восприятия мира. Потом я несколько остыл. У меня было много разных периодов. Но всегда мы соблюдаем и шаббат, и кашрут. И синагогу я оформил тут рядом с нами, куда мы все ходим. Мне это очень важным кажется.

1 января, кстати, исполнилось 30 лет, как вы переехали в Израиль. Что вам дал этот переезд – как художнику, как человеку? Изменилось ли за это время ваше отношение к стране?
– Мы все – а уехали мы всей семьей, даже мама, русский поэт, решилась на такое – получили в подарок еще одну жизнь. Как в супермаркетах бывают, знаете, акции 1+1. Вот и мы жили одну жизнь, а потом совершенно незаслуженно получили абсолютно другую, потому что Израиль – это другой мир, совсем. Поначалу, конечно, была эйфория: шаббаты, праздники, синагоги. Потом выяснилось, что не так все просто, есть много сложного. Политическая ситуация, например. Попытки выстроить культуру в совсем юной стране, где нет никаких традиций. Все это непросто. Поэтому я люблю уезжать из Израиля, развеяться. Москву вот по-прежнему очень люблю. Пока этот проклятый коронавирус не разразился, 2-3 раза в год приезжал обязательно. И выставки какие-то делал, и лекции читал. Но все-таки еще больше я люблю возвращаться обратно в Израиль. Когда самолет кружит над Тель-Авивом и садится, это просто счастье каждый раз неописуемое. И коронавирус меня на этом ужасно срезал. Подмывает все-таки куда-то поехать, а двинуться никуда нельзя. И опять какое-то ощущение запертости, как в детстве в Советском Союзе. Ощущение обрыва связей привычных. Все-таки шаббат – это всегда гости. Синагога – это всегда тоже праздничное скопление людей. И вообще жизнь – это живое общение. Мы же все сдвигаемся все больше в полосу одиночества напротив компьютера. Это то, что я хочу сейчас как-то выразить в своих работах.

{* *}