Воспоминание и мысли о Джордже Гершвине

06.08.2001

Рубен Мамулян (1938)




Впервые я встретился с Джорджем Гершвином в конце 1923 года в Рочестере, штат Нью-Йорк — я сам недавно туда приехал из Европы, чтобы ставить оперы в театре Истмен. Однажды вечером меня пригласили присоединиться к компании друзей, собравшихся в некоем маленьком заведении под названием "Клуб на углу". Там были Джин Гуссенс (довольно известный английский дирижер), пианист Артур Рубинштейн и худой юноша, которого я прежде никогда не встречал. Мне представили его как Джорджа Гершвина, сочинителя песен. После обыкновенного милого разговора, бутербродов и пива Рубинштейн стал играть на рояле — он играл, разумеется, блестяще что-то из великой старой классики.

Потом попросили сыграть Гершвина и тот охотно согласился исполнить для нас несколько своих популярных мелодий. Его манера отличалась той особой искрящейся энергией и захватывающим ритмом, секрет которого был ему так хорошо знаком. Между прочим, он играл и ту юмористическую песенку-"скороговорку" — "Миша, Яша, Таша, Саша", что всегда оставалась одной из самых любимых его вещиц в Америке, даже несмотря на то, что так и не была никогда толком опубликована. (Любопытно, что он играл эту "скороговорку" в первую нашу встречу и ее же он играл, когда мы виделись в последний раз — за несколько дней до его смерти...)

Сыграв, к нашему огромному удовольствию, еще несколько известных своих песен, Гершвин сказал, что сейчас работает над сочинением совсем другого рода и что оно вполне могло бы попасть на настоящую концертную сцену, как он надеется. Вот тут ему было немного неловко играть свою новую затею в присутствии самого Артура Рубинштейна, но мы очень просили, даже настаивали и он сыграл кое-какие места из новой композиции. Я никогда не забуду своего сильнейшего первого впечатления от новизны и свежести этой музыки — от чудесных красок, яркости разнообразнейших ритмов, силы и властности, которые еще подчеркивали громадные достоинства его идей. После того, как он сыграл, я решился спросить его: "- А как вы думаете назвать это, мистер Гершвин?" Он сказал, что хотел бы, чтобы в названии было слово Blue (не только синий или голубой цвет, но в Америке — еще и своего рода "хандра — печаль") — видимо что-то вроде "Рапсодии в грустях", или Rhapsody in blue.

Несколько месяцев спустя он играл ее с сенсационным успехом в Карнеги Холл.

В первый вечер нашего знакомства у меня сложилось о Гершвине впечатление о довольно беспокойном и нервном молодом человеке — мне показалось, что он весьма амбициозен и при этом не очень счастлив. Довольно сдержан и сосредоточен, чуть "себе на уме" и некоторым любопытным образом "подозрителен" по отношению к окружающему миру. Он глядит на мир с опаской и не лишен странного сходства с ребенком, у которого в руках больше яблок, чем он может удержать и который все время боится, что у него их кто-нибудь отнимет.

С тех пор я несколько лет не видел Гершвина — пока мы не встретились в работе над "Порги и Бесс". Я был в это время в Голливуде, ставил там кинокартины и прослышал, что Джордж хочет воспользоваться сюжетом и либретто про Порги для своей первой оперы. Поначалу я был раздосадован и поражен — чувствовал, что пьеса сама по себе написана слишком чисто и замкнута по форме, у нее такая явная простота и при этом такая сила, что попытка перевода ее на оперный язык, перенесение в оперные рамки может ее только испортить. Но вторая мысль, пришедшая мне в голову, уже была более здравой — я подумал, что если в целом мире и найдется композитор, оснащенный качествами мастерства и таланта, которые ему позволят подступиться к такой задаче, то Джордж, собственно, и есть тот самый композитор.

Когда партитура была практически завершена, я все еще оставался по делам на Атлантическом побережье. Театральная гильдия и Джордж обратились ко мне с просьбой вернуться в Нью-Йорк и заняться ее постановкой. Они не могли послать мне оперу в Голливуд, потому что Джордж был весь в работе по ее оркестровке, но я был больше чем уверен, что и это выйдет у него превосходно и здорово, и подписал с гильдией режиссерский контракт еще до того, как услышал хотя бы одну ноту из того, что мне предстояло ставить. Джорджу очень хотелось оркестровать всю партитуру самому, без посторонней помощи и вмешательства, он над ней сидел долго и много потратил на нее сил. Как он мне писал, "я сейчас как раз оркеструю оперу и мне еще месяцев на пять вперед осталось этой работы. Это действительно колоссальная задача — шутка ли, инструментовать три часа музыки." Он был прав — но он это сделал. (И какая, кстати, у него получилась красивая чистовая рукописная партитура! Заглядение!)

Наконец, я приехал в Нью-Йорк и в первый же вечер я уже слушал ее в живом звучании. Мы встретились у него дома — Джордж, Айра, его брат и я. Все трое были буквально "на взводе". Они оба явно очень волновались, понравится ли мне музыка. Что до меня, то я волновался еще больше по той же причине. Понимаете ли, я был просто влюблен в саму историю Порги. В каждого отдельного персонажа. В ее быстро меняющиеся настроения. В ее печаль и веселость, в страсть и особенную нежность, во все то эмоциональное богатство негритянской души, которое там необыкновенно полно выражено. Пьеса, самая первая из всех, что я ставил в Нью-Йорке, для меня значила очень много, более чем много. Я к ней относился (и отношусь) как, должно быть, всякая мать относится к своему первенцу. Если ему предназначено было "одеться" в музыкальные одежды, я заранее ревниво переживал, будут ли эти одежды достаточно хороши. Они обязаны были быть потрясающе, безумно хорошими!

Довольно смешно вспоминать, как мы все трое старались казаться беспечными и спокойными в тот вечер, хотя все трое здорово нервничали. Братья вручили мне высокий стаканище с "хайболлом" (виски с содовой и льдом), торжественно усадили меня в удобное и мягкое кожаное кресло. Джордж сел за фортепиано, а Айра стоял над ним, словно он был ангел-хранитель. Руки Джорджа несколько раз взмывали в воздух, готовые опуститься на сверкающие новые клавиши, и на полпути он останавливался. Вдруг он повернулся ко мне и сказал: "- Конечно, Рубен, Вы понимаете сами, как это трудно — играть такую штуку! На самом деле, просто невозможно. Вот можете Вы сыграть Вагнера на рояле? Ну, так это просто чистый Вагнер!"

Я заверил Джорджа, что все хорошо понимаю. Опять взмыли вверх его нервные руки и в следующее мгновение я услышал "невозможную фортепианную версию" музыки, которой открывается опера.

Это было настолько захватывающе, красочно, настолько вызывающе по биению ритмов, что я — как только кончилось это вступление к опере — вскочил с кресла и просто прервал Джорджа: мне хотелось немедленно высказать ему, как я потрясен и как здорово он сочинил. Братья были счастливы слышать мои восторги, как дети, хотя — видит Бог — они уже должны были к тому времени давно привыкнуть к таким разговорам. Когда мой взрыв эмоций утих, они оба вернулись к роялю и блаженно зажмурились, приготовившись продолжать. А продолжением была прекрасная колыбельная Summertime. Джордж играл ее с такой улыбкой, которую в иной ситуации можно было было бы назвать самодовольной, он словно плыл по волнам своей музыки, наслаждаясь сияющим над нами южным солнцем. Айра пел, запрокинув голову, как настоящий соловей, и Джордж не мог утерпеть, в середине песни он перехватил инициативу у брата и запел сам. Мое перо бессильно описать его лицо в тот момент, может быть только "нирвана" — подходящее слово, и то я сомневаюсь.

Тем временем показ музыки "Порги и Бесс" продолжался. Джордж уже давно был оркестром и успевал еще петь добрую половину вокальных партий, Айра взял на себя другую половину и... роль публики. Было трогательно слушать и смотреть, как минутами он бывал настолько переполнен восхищением, что — продолжая петь — поглядывал на меня не без вызова из-под полуоткрытых век и делал рукой этакий мягкий, но красноречивый жест... Мол, "смотрите, это он сделал! Ну, разве не чудесно вышло?! Ну, разве он сам не чудо?!" При этом он — то есть Джордж Гершвин — часто отвлекался от партитуры, пристально и коротко поглядывая на меня и чуть нервно следил за моей реакцией на происходившее, не переставая еще вдобавок заверять меня, что он играет-то еще далеко не все, потому что не все может сразу ухватить двумя руками на фортепиано.

Было далеко за полночь, когда мы подошли к концу оперы, и я до сих пор уверен, что — в некотором особом смысле — тогдашнее пение под рояль было лучшим исполнением этого произведения, какое я когда-либо слышал. Мы были в каком-то лихорадочно-счастливом возбуждении, все трое. На следующее утро, правда, и Айра, и Джордж буквально "лишились голосов" и совершенно осипли, дня два потом оба могли изъясняться только глухим шепотом.

Но того вечера в Нью-Йорке у Гершвинов я никогда не забуду. Их невероятный музыкальный энтузиазм, их беспокойство о том, будет ли музыка оценена справедливо и по ее истинному достоинству, их детская радость от честной и искренной оценки и их трогательная преданность друг другу...

Это одно из тех редких воспоминаний, которые я бережно храню в душе и которые будут со мной всю жизнь.