Израиль потерянного поколения

28.03.2016

Марек Хласко – диссидент и беглец, анфан террибль польской литературы, жизнь которого так трагически оборвалась в 35-летнем возрасте. Его называли «польским Хемингуэем», но по своему мироощущению и царящему в нём духу безысходности он, скорее, был новым Кафкой. В автобиографичном романе Хласко «Красивые, двадцатилетние» единственным светлым пятном внезапно оказался Израиль, где он по чужим документам работал в раскалённом до пятидесяти градусов цеху стекольной фабрики.

Первая половина 60-х годов ХХ века привычно воспринимается историческим затишьем, временем, когда эпоха позволила себе перевести дыхание после великой войны и Катастрофы. О «шестидесятниках» принято говорить с ностальгической интонацией, по крайней мере, в странах бывшего соцлагеря: ещё не хиппи, но уже стиляги, увлечение Ремарком и Хемингуэем, оттепель. Всё это справедливо. «Красивым, двадцатилетним», чья молодость пришлась на это время, конечно, повезло больше, чем их родителям – хотя бы тем, что сами они не воевали, а видели войну, будучи ещё детьми. От самого страшного кошмара – например, когда расстреливают твоих соседей-евреев, и в том числе твою восьмилетнюю подружку – можно отвернуться, уткнувшись в мамину юбку (так поступает герой рассказа Марека Хласко «В поисках звёзд»). Молодым людям того времени повезло ещё и тем, что на их сознательный возраст не пришлось ни Гитлера, ни Сталина.

И всё-таки не стоит забывать о том, что военное поколение – это всегда «потерянное поколение»: с обострённой жаждой жизни после всех коснувшихся тебя ужасов, но и с незаживающей раной, тем более чувствительной, что она была нанесена в детстве, с искажённым мировосприятием. А что касается Гитлера и Сталина – да, их не было, но диктатура, двоемыслие, когда даже в газете следует читать не то, что там написано, банальная бытовая неустроенность на советской территории никуда не исчезали. А в странах, ставших «социалистическими» после Второй мировой войны, эти явления, наоборот, только появились. И если в СССР большинство хотя бы искренне верило в коммунизм и позволяло себя одурманить (не вполне, с анекдотическими оговорками – «правды нет, остался труд за три копейки», – но всё же), жители Восточной Европы осознавали происходящее достаточно ясно и чувствовали себя оккупированными.

Марек Хласко, диссидент и беглец, анфан террибль польской литературы, покончивший с собой в 1969 году в возрасте 35 лет, выразил это мироощущение очень суггестивно, гротескно и почти физически осязаемо. Его автобиография «Красивые, двадцатилетние» – документ эпохи, честные показания очевидца: «Что касается меня, я против commies ничего не имею. Пока они творят всякие свинства, а я могу об этом писать – все о'кей. Я просто свидетель на судебном процессе; суть дела меня не волнует, лишь бы разбирательство было интересным. Вот и все. Жизнь, которая мне дана, только сюжет; а уж как я его изложу – моя забота. Это для меня главное».

В этой цитате – не только гражданская позиция Марека Хласко, но и главная характеристика его творческого метода – «жизнь как сюжет». В основе такой литературы, конечно, не только полная приключений жизнь автора, но и особый взгляд на эту жизнь, и соответствующий стиль речи. Хотя какие это приключения? Попытки увернуться от местных органов госбезопасности, газетные репортажи, в которых правду написать невозможно, так что лучше и не писать вовсе. На пропитание приходится зарабатывать на автобазе – 700 злотых, то есть сущие гроши за 14-часовую смену. Потом – поездка на Запад без обратного билета, где тоже выживание, мучительное не только из-за ностальгии, но и из-за банальной безработицы, к тому же закономерный в таких условиях алкоголизм. Всё это – тяжёлая и банальная рутина того времени, и только особое авторское мировосприятие, обострённо-трагическое, но при этом очень витальное, полнокровное, полное чёрного юмора, позволяет описать такую жизнь как остросюжетный фильм об обаятельных подонках в духе «Вальсирующих» Бертрана Блие. Проза Марека Хласко вообще удивительно кинематографична, поэтому он и писал в том числе и киносценарии.

Вот, например, отрывок из главки под названием «Сутенёрство» – именно это занятие Марек Хласко считает наиболее перспективным для молодого поляка, оказавшегося за границей. На тёплые местечки в таких замечательных заведениях, как сумасшедший дом и тюрьма, претендентов хватает, а чтобы охмурить падшую девицу, достаточно посмотреть пару фильмов со стариной Боги:

«Назавтра, посмотрев фильм и ни на минуту не забывая уроки Богарта, мы входим в кабак, где сидит наша единственная. Одеты мы плохо и неряшливо; нам было некогда подумать о себе; мы думали о ней. По той же причине мы плохо выбриты; у нас криво завязан галстук и под глазами круги – след бессонной ночи. И морщины на лице стали глубже, и руки слегка дрожат, когда мы, широко расставив ноги, стоим в дверях и закуриваем сигарету; мы помним, как привлекателен человек, который знает, что неуклюж, и ничего не может с собой поделать.
Подходим к ней.
Mы. Сколько?
Она. Сто.
<…>
На следующий день мы снова приходим в кабак и молча выкладываем требуемую сумму; потом идем с девицей наверх. Там, вытащив из кармана адресованное вымышленной особе письмо, говорим:
Mы. Если я завтра к тебе не приду, отправишь это письмо.
Она. Почему?
Мы. Я сегодня пришиб одного малого. Чтобы быть с тобой».

Такой взгляд на мир («взгляд» буквально, ведь речь идёт о кинематографичности прозы) – ироничный, трагический, хулиганский – требовал и особого языка. Стиль Марека Хласко очень индивидуален и типичен одновременно: рубленая, брутальная, обрывистая речь пришлась под стать послевоенной эпохе. Обычно этот стиль связывают с влиянием Эрнеста Хемингуэя. Отчасти это справедливо: его влияние в литературе того времени было огромным, американский писатель-нонконформист превратился в фигуру массовой культуры, молодёжь подражала ему даже внешне, в моду вошли трубки и свитера. Марека Хласко называли «Хемингуэем из Колюшек», но в основе этого сходства – не подражательность, а сама жизнь, эпоха, которая заставляет писать именно так. «То, что я начал писать, еще когда Хемингуэй в Польше числился растлителем молодежи и певцом атомной бомбы, и читать его книг не мог, поскольку не знал английского, а перестал писать одновременно с появлением польских переводов этого автора, разумеется, ускользнуло от внимания наших критиков».

Впрочем, вторая половина «Красивых, двадцатилетних», когда действие уже происходит не в Польше, больше напоминает не Хемингуэя, а позднюю прозу другого культового для 60-х автора, также писавшего в подчёркнуто маскулинной, брутальной стилистике, – Ремарка, особенно его роман «Тени в раю», полный ощущения потери и ностальгии.

Автор-герой «Красивых, двадцатилетних» вынужден уехать из коммунистической Польши в основном потому, что его крамольные, не принятые на родине рукописи изданы в Париже. Но это мимолётное литературное признание не обеспечивает ему ни успеха, ни просто покоя. Единственным светлым пятном оказывается Израиль, где Хласко по чужим документам работает то в Эйлате, где в то время условия считались в буквальном смысле каторжными, то в раскалённом до пятидесяти градусов цехе стекольной фабрики. Но поддержка людей, которые, с одной стороны, не очень уважают «шейгеца», незаконно отнимающего кусок хлеба у репатриантов, но с другой – готовы делиться последним с человеком, которому некуда деваться, «не обижать пришельца», заставила писателя полюбить эту страну: «Так себя ведут в Израиле евреи, которые две тысячи лет скитались по свету; которых били, мучили, унижали, прогнали через все тюрьмы и лагеря мира».

И, наверное, именно с израильским материалом связано основное литературное открытие Марека Хласко за пределами «Красивых, двадцатилетних». Собственно, это и есть его открытие Израиля. В трилогии из повестей «В день смерти Его», «Обращённый в Яффе» и «Расскажу вам про Эстер» Марек Хласко рисует свою, совершенно уникальную землю Израиля, увиденную так, как не видел никто до него. Вообще-то, как все молодые поляки того поколения, Хласко был влюблён в Америку, в американскую культуру, и Израиль в его изображении предстаёт как особое пространство ориентального вестерна. Это, безусловно, Восток, где от жары всё плавится и каждое действие предстаёт, как в замедленной съёмке, но это и Запад, причём Запад дикий, где по бесконечной выжженной равнине передвигаются суровые герои, очаровательные – или, по-лесковски, очарованные – бродяги, наделённые чувствительным сердцем, но не отягчённые избытком совести. И если в «Красивых, двадцатилетних» автор-герой неким метафорическим образом раздваивается, потому что нельзя же быть как Боги на полном серьёзе, то протагониста «израильских повестей» в этом смысле ничто не ограничивает.

«Я выпил больше половины бутылки, и, как уже говорил, позади у меня были три дня в больнице и день хамсина в Тель-Авиве, ну, и эта моя невеста, которая в данный момент летела на самолете “Боинг-777” в Калифорнию, где собиралась меня ждать; а до того, как мы с ней познакомились, у меня было много других невест и я провел много дней в разных больницах. А перед тем была полоса голодухи и безработицы. А еще раньше – психушка; а еще раньше – тюрьма. И сейчас, катя на автобусе в Тверию через Хайфу, я подумал, что не ищу себе оправдания: нищета в этом не нуждается, человек не должен оправдываться, что нет денег на гостиницу, чашку кофе или бифштекс». («Обращённый в Яффе».)